Сергей Смирнов

Сергей Смирнов

Четвёртое измерение № 23 (227) от 11 августа 2012 года

Собачья вахта

 

 Братишка март
 
Братишка март, весны глашатай,
слизнул сугробов эскимо,
ручьи и реки распечатал,
сводил полгорода в кино.
 
И, грудь украсив алым бантом,
метёт клешами улиц сор,
идёт-бредёт завзятым франтом,
как будто по морю линкор.
 
И рыжий чуб, и бескозырка
напомнят удали азы,
когда он исподлобья зыркнет
глазами цвета бирюзы.
 
Долой зимы самодержавье
и ледяных чертогов плен!
Пусть рыжий луч, хмельной и жаркий,
сотрёт с земли холодный тлен.
 
Матрос весенних революций,
наполнив музыкой эфир,
братишка март без контрибуций
несёт народам мира – мир! 
 
Блюз на костях
 
Сыграй мне блюз на шейном позвонке,
сыграй мне блюз на чашечке коленной,
чтоб жилка застучала на виске
и музыка взвилась над плотью тленной.
Сыграй мне блюз на черепе шута,
на кисти Евы, на ребре Адама,
чтобы душа была в полон взята,
взбираясь по виткам высокой драмы.
 
Нарежь дорожки в тридцать три и треть
на прошловековой рентгенограмме,
чтоб я сумел без ужаса смотреть
на улицу в прицел оконной рамы.
Пусть вязкий блюз, тягучий, словно мёд
наполнит светом золотые соты,
пусть в бочку дёгтя полночи вольёт
две-три звезды, две-три пчелиных ноты. 
 
Забиватель гвоздей
 
Среди обилия людей
он вам, наверное, знаком:
он ходит с ящиком гвоздей
и грозным чёрным молотком.
 
Он свято верит: на гвозде,
вертится мир, как на оси,
и потому – всегда, везде –
стучит по шляпкам что есть сил.
 
Он молоточком тюк да тюк:
подвал-чердак, чердак-подвал.
Вы не слыхали ночью стук? –
он звёзды к небу прибивал!
 
Ни зги, ни дома, ни страны
в кругу расчисленных светил.
В след от копыта Сатаны
он гвоздь однажды вколотил.
 
Ему по-прежнему не лень,
его повсюду ждут дела.
Он на Голгофе в оный день
пронзил гвоздём Христову длань.
 
Ни ягод гроздь, ни злата горсть –
ничто безумца не прельстит,
когда в руке заветный гвоздь
и шляпка манит и блестит. 
 
Попытка перевода с соловьиного
 
Я, в сущности, старый толмач-переводчик,
но птичий язык не подвластен уму,
из вешних дубрав и восторженных вотчин
несущийся, внятный себе самому.
 
И как объяснить языком человечьим
руладу взахлёб, торопливую трель?
И смысл исковеркан, и звук изувечен,
и маем двоятся июнь и апрель.
 
И сердце сбоит, и дыханье спирает,
как будто стесняет незримой рукой.
Плывут в поле зренья зигзаги, спирали,
молочная прядь и луна над рекой.
 
И в свете луны проявляются строчки,
и рифмы блуждают в моей голове,
и мир постепенно сжимается в точку,
в которой по-русски поёт соловей. 
 
Оттепель. Собачья вахта
 
Ощутимо тянет мокрой псиной,
наст на каждый шаг вздыхает: «Ах!»
Облаков седая парусина
прохудилась в нескольких местах.
Дождь со снегом сеется сквозь сито,
нимбами дрожит у фонарей.
О пощаде больше не просите
ни меня и ни моих зверей!
Обхожу завод ночным дозором,
наблюдаю снежный хоровод,
фонари дрожат с немым укором
от бесчинства поднебесных вод.
Я иду – и все пути открыты,
Цезарь с Диной вертятся у ног.
Облаков разбитое корыто
починить пока никто не смог.
Лёд на каждый шаг стреляет: «ахтунг!»
Серебро горит у псин в шерсти.
Мы несём свою собачью вахту
и до четырёх, и до шести. 
 
Вечер
 
Многое скрывает вечер в тусклом свете фонарей.
Ветер ищет пятый угол – ни двора и ни кола.
Вызвонил хорей по миру бесшабашных звонарей –
и плывут, гудят над миром жёлтые колокола.
 
Кошки жмутся к серым стенам, план на вечер очень прост:
не попасть под фар фанфары, в пасть оскаленных дверей.
И вычерчивает вензель на ветру продрогший хвост.
Бомж выходит на охоту в мёртвом свете фонарей.
 
Будет и по Сеньке шапка, и роскошное манто,
будет вечно биться, виться обезумевший язык.
Всех накроет медным тазом: обывателей, ментов.
Перепонку подворотни разорвёт кошачий крик.
 
Бомж выходит на охоту, кошки жмутся всё плотней.
Ветер, посвежев, окрепнув, спесь сбивает со стволов.
И плывёт над сонным миром в сером мареве теней
этот жёлтый, этот медный, тяжкий звон колоколов. 
 
Слесарь
 
Отдайте слесарево – слесарю:
дебош в законный выходной,
горбушку с изумрудной плесенью
и ключ тяжёлый разводной.
 
Он горд своей работой грязною,
спецовку носит, как мундир.
Владеет матерными фразами
болтов и гаек командир.
 
Микрометром и штангенциркулем
он ловит хитрый миллиметр,
и в корень зрит, и важно цыкает,
и не приемлет полумер.
 
На гильотине лист размеченный
он рубит поперёк и вдоль,
и с чертежом по цеху мечется,
и носит в банке солидол.
 
При том пустыми интересами
не забивает головы.
Он мог бы стать достойным кесарем,
а кесарь – слесарем – увы! 
 
Двадцать строк о любви и разлуке
 
А если и впрямь такова се ля ви,
что всякое чувство бесплотно без слова,
изволь, я тебе расскажу о любви.
Итак, ты готова?
Ну, слушай, и лбом упираясь в стекло,
лови отголоски, смотри, не идёт ли.
Лучилось. Случилось. И вряд ли прошло.
Но слёзы – просохли.
Не спи по полночи, вставай по звонку,
и жди по полдня телефонные трели,
и дрожь вспоминай – позвонок к позвонку –
однажды в апреле.
И, вновь приникая к дверному глазку,
гони по периметру лестничной клетки
рассказку, раскраску, живую строку,
глотая таблетки.
А позже, когда гул в подъезде затих
и сны за стеклом замелькали мальками...
Звонок! Он пришёл. Он не мог не прийти...
И я – умолкаю. 
 
Юго-западный ветер
 
Зюйд-вест златы перья повыщипал
у птицы-зари из хвоста.
Ему дотянуться повыше бы,
да, видно, сноровка не та.
 
А первым пером он расцвечивал
бездонное зеркало вод,
трудился до позднего вечера,
пока не погас небосвод.
 
Вторым же легко дирижировал
хорами ночных соловьёв,
в разладе с любыми режимами,
как прежде, стоял на своём.
 
А третьим под утро без вычета
писал и словами сорил,
кичился, что перья повыщипал
намедни у птицы-зари.
  
С глазу на глаз с муравьём
 
На меня посмотрел муравей,
так недобро и так исподлобья,
муравей неизвестных кровей
из сухого полынного лога.
 
Он по сути – ничто, пустячок:
ножки, усики, горстка хитина,
он такой же, как я, дурачок
и такая же Божья скотина.
 
Я такой же, как ты, муравей,
и с тревогой смотрю в поднебесье.
Прогуляйся со мной по траве,
расскажи мне стишок, спой мне песню.
 
Как там, в ваших полынных краях,
к вам погода не слишком жестока?
А у нас – карту мира кроят
и воюют за нефть на Востоке.
 
Знаешь, наш муравейник зачах,
мы узнали, почём тонна лиха,
света нет – мы сидим при свечах...
Ну, прощай: дома ждёт муравьиха! 
 
Дождь уходит по-английски
 
Дождь – немец или англичанин?
Скорее, всё-таки, второе:
летит крылатка за плечами,
ей сплин сопутствует порою.
 
«MayIcomein?» – дверями скрипнет.
«Comein! – скажу ему с порога. –
Вот кресло, вот камин, вот скрипка.
Хотите виски или грога?»
 
Он снимет котелок, калоши,
к огню протянет бледность пальцев,
чуть-чуть хлебнёт, заржёт, как лошадь
(они такие, иностранцы!)
 
Меня не обдерёт, как липку,
политкорректен, толерантен,
попросит чашку чая «Lipton»
и смачно захрустит баранкой.
 
А утром в нашем коридоре
скучает трость и сохнет лужа,
окно открыто, реет штора.
А дождь ушёл. Туда, где нужен. 
 
Смех за кулисами
 
Это время назойливым дятлом стучит в висок
и несёт кровяные тельца по разбухшим венам,
и в стеклянную чашу течёт золотой песок
через тонкое горло сейчас-навсегда-мгновенья.
 
Дятел, добрый мой дятел, стучи, дорогой, стучи:
золотые тельцы наступили на горло песне,
помогли перепрыгнуть запруду речей врачи,
драматург лихорадочно правит по ходу пьесу.
 
Входит в свете софитов не суфий и не софист,
а пустой резонёр, надоевший не хуже эха,
и пестрит от помарок заляпанный красным лист,
за кулисами автор заходится красным смехом. 
 
Бегущий
 
Мы вспомним детство, и поржём, и
посыплем горькой солью раны:
ещё не поздно пить «Боржоми»,
играть азартно в «LodeRunner»,
достать приставку и заплакать,
распотрошить цыплячий картридж,
перепаять мосты и платы
и путешествовать без карты,
и собирать мешочки злата,
и лезть по лестницам упрямо,
и отдавать бомжам зарплату,
и петь с индусом «Харе Рама»,
творить подобную муру и
сыграть последний раз на «Dandy».
А если в стену замуруют,
то не со зла, а из-за денег. 
 
Царь горы
 
Царь горы есть хрен с бугра 
или вуйко с полонины.
Злая детская игра
память мне заполонила.
 
Это было, как вчера
(правда лишь наполовину):
злая взрослая игра
сердце мне заполонила.
 
То ли пяткой по бедру,
то ли кулаком по почкам –
заживёт, небось, к утру,
а до свадьбы – так уж точно.
 
Это было, как вчера:
ты нырнул лицом в полыни.
Злая вечная игра
душу мне заполонила.
 
Пей же памяти абсент,
сплёвывай под ноги горечь,
анонимный абонент,
царь горы – себе на горе. 
 
Шатун
 
Впасть бы в спячку до мая, забраться поглубже в берлогу,
чтобы лапу сосать и подкожный расходовать жир.
Только скажет февраль мне до срока: «Вставай, лежебока!
Всё проспишь! Посмотри, как хорош без прикрас зимний мир!»
 
Не буди ты меня, не буди, друг февраль, ради бога:
так отрадно дремать под унылую песню пурги,
так уютна, тепла и надёжна родная берлога,
а в метели колючей февральской не видно ни зги.
 
Но разбудит меня, не отвяжется враг моей жизни:
ледовитый мой лютень не верит напрасным слезам –
и пойду я бродит шатуном по промёрзшей отчизне,
лыко драть, пни крушить и людишек пугать по лесам. 
 
Честное слово
 
Мы держались на честном слове (а на чём нам ещё держаться?):
мы когда-то его давали – и остались ему верны.
Посмотри, как тревожно тени тёмной сетью на мир ложатся,
посмотри, как плывут туманы с той, неведомой стороны.
Безответные тонут звёзды в этой ночи чернее ваксы.
Мы остались, согласно слову, на границе, на рубеже,
на часах, на посту, в дозоре, на проклятой собачьей вахте,
мы когда-то давали слово и его не вернём уже.
 
Ну, а там, за границей света, копошились такие звери,
на две трети – созданья мрака, и созданья мечты – на треть.
Мы в такие шагали дали, мы в такие входили двери,
что ни в сказке сказать словами, а увидеть – и умереть.
Мы такие дымы вдыхали, что нет слаще и нет приятней,
на отеческом пепелище, в изголовье родных гробов.
Мы когда-то давали слово и его не вернём обратно:
встать за веру, хранить надежду и в сердцах сберегать любовь.