Александр Кабанов

Александр Кабанов

Четвёртое измерение № 4 (244) от 1 февраля 2013 года

Январварство зимы

 

Год Змеи

 
Маслянисто мерцает стеклярус,
дремлют спицы, пронзая клубок,
дрыхнет в спальном мешке – Санта-Клаус
с четвертинкой вина, полубог.
 
Мандарины – змеиные дети,
время сбрасывать вам кожуру,
кувыркаться, прокусывать сети,
выползать из авосек в нору.
 
Время – брызгать оранжевым ядом
и бенгальский рассеивать дым.
Поздравляю тебя с новым гадом,
с мандариновым гадом моим!

* * *
 
Между Первой и Второй мировой –  
перерывчик небольшой, небольшой,
ну, а третья громыхнёт за горой,
а четвёртая дыхнёт анашой.
 
Не снимай противогаз, Гюльчатай,
и убитых, и живых не считай,
заскучает о тебе всё сильней –
чёрный бластер под подушкой моей.
 
Приходи ко мне в блиндаж, на кровать,
буду, буду убивать, целовать,
колыбельную тебе напевать,
а на прошлое, дружок, наплевать.
 
Потому что между первой-второй,
между третьей и четвёртой игрой,
между пятой и шестой «на коня»,
ты прошепчешь: «Не кончайте в меня…»
 
Перестанет истребитель кружить,
как бы это, не кончая, прожить?
Позабудут цикламены цвести,
после смерти – не кончают, прости.
 
Открывая амбарную книгу зимы
 
Открывая амбарную книгу зимы,
снег заносит в неё скрупулёзно:
ржавый плуг, потемневшие в холках – холмы,
и тебя, моя радость, по-слёзно…
 
…пьяный в доску забор, от ворот поворот,
баню с видом на крымское утро.
Снег заносит: мычащий, не кормленый скот,
наше счастье и прочую утварь.
 
И на зов счетовода летят из углов –
топоры, плоскогубцы и клещи…
Снег заносит: кацапов, жидов и хохлов –
и другие нехитрые вещи.
 
Снег заносит, уснувшее в норах зверьё,
след посланца с недоброю вестью.
И от вечного холода сердце моё
покрывается воском и шерстью.
 
Одинаковым почерком занесены
монастырь и нечистая сила,
будто все – не умрут, будто все – спасены,
а проснёшься – исчезнут чернила.
 
* * *
 
Крыша этого дома – пуленепробиваемая солома,
а над ней – голубая глина и розовая земля,
ты вбегаешь на кухню, услышав раскаты грома,
и тебя встречают люди из горного хрусталя.
 
Дребезжат, касаясь друг друга, прозрачные лица,
каждой гранью сияют отполированные тела,
старшую женщину зовут Бедная Линза,
потому, что всё преувеличивает и сжигает дотла.
 
Достаешь из своих запасов бутылку «Токая»,
и когда они широко открывают рты –  
водишь пальцем по их губам, извлекая
звуки нечеловеческой чистоты.
 
* * *
 
Проснулся после обеда, перечитывал Генри Миллера,
ну, ладно, ладно – Михаила Веллера,
думал о том, что жизнь – нагроможденье цитат,
что родственники убивают надежней киллера
и, сами не подозревая, гарантируют результат.
 
Заказчик известен, улики искать не надо,
только срок исполнения длинноват…
Как говорил Дон Карлеоне и писал Дон-Аминадо:
«Меня любили, и в этом я виноват…»
 
Заваривал чай, курил, искал сахарозаменитель,
нашёл привезённый из Хорватии мёд,
каждому человеку положен ангел-губитель,
в пределах квоты, а дальше – твой ход.
 
Шахматная доска тоже растёт и ширится,
требует жертв, и не надо жалеть коня,
смотрел «Тайны Брейгеля», переключил на Штирлица:
он прикончил агента – и вдруг увидел меня.
 
Старое новое кино
 
Главный герой покидает церковь в зелёном берете,
его невеста варит спагетти, принимает душ, спасает котят,
на четвёртой минуте фильма – свадьба,
на девятой – рождаются дети,
близнецы, которые в следующей серии отомстят.
 
Револьверное дуло выглядывает из ширинки,
крупный план, нарезной ствол, пугающая темнота,
выстрел, визжат перекрашенные блондинки,
убийца впрыгивает в аэроплан: от винта!
 
Старые кино-злодеи человечнее новых,
правда, не тот размах, не так засекречен объект.
Главных героев уносит ветром,
чахнет песня в кустах терновых,
и любовь – пока ещё основной спецэффект.
 
Хроники Нарнии, шизики Риддика, грязный Гарри,
Морфиус пьёт таблетки, Ван Хельсинг нащупал дно…
Кадры мелькают в компьютерном перегаре,
и Фантомас не вернётся в такое кино. 
 
Бэтмен Сагайдачный
 
«Новый Lucky Strike» – поселок дачный, слышится собачий лайк,
это едет Бэтмен Сагайдачный, оседлав роскошный байк.
Он предвестник кризиса и прочих апокалипсических забав,
но у парня – самобытный почерк, запорожский нрав.
Презирает премии, медали, сёрбает вискарь,
он развозит Сальвадора Даля матерный словарь.
 
В зимнем небе теплятся огарки, снег из-под земли,
знают парня звери-олигархи, птицы-куркули.
Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму –   
самых лучших девственниц-моделей жертвуют ему.
Даже украинцу-самураю трудно без невест.
Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест.
 
Шелкопряд
 
Я здесь, я тут,
потому и зовут меня – тутовый шелкопряд,
злые языки плетут,
что я – не местный, что я – тамошний шелкопряд,
понаехавший, Gastarbeiter, пархатый шельмец…
 
…тянутся дни чередою витражных окон,
вот задрожал и свернулся в праздничный кокон
турецко-подданный мой отец.
 
Сон шелкопряда – это шелковицы смех,
ибо она зацветает только во сне шелкопряда,
это слова: шаддах, килим и силех,
хитросплетенье узоров райского сада.
 
Евнух с кривым мечом, и опять грустны
юные одалиски: чья голова на блюде?
Все шелкопряды видят одни и те же сны,
как в них живут и умирают люди.
 
А я по-прежнему тут, я еще и еще здесь,
вот привели туристов, они из страны – Нэтрэба,
километровой шёлковой нитью укутан весь:
от последней строки и до самого первого неба.
  
* * *
 
Не лепо ли ны бяше, братие, начаты старыми словесы:
 
У первого украинского дракона были усы,
роскошные серебристые усы из загадочного металла,
говорили, что это – сплав сала и кровяной колбасы,
будто время по ним текло и кацапам в рот не попало.
 
Первого украинского дракона звали Тарас,
весь в чешуе и шипах по самую синюю морду,
эх, красавец-гермафродит, прародитель всех нас,
фамилия Тиранозавренко – опять входит в моду.
 
Представьте себе просторы ничейной страны,
звериные нравы, гнилой бессловесный морок,
и вот из драконьего чрева показались слоны,
пританцовывая и трубя «Семь-сорок».
 
А вслед за слонами – поддатые люди гурьбой,
в татуировках, похожих на вышиванки,
читаем драконью библию: «В начале был мордобой…
…запорожцы – это первые панки…»
 
Через абзац: «Когда священный дракон издох,
и взошли над ним звезда Кобзарь и звезда Сердючка,
и укрыл его украинский народный мох,
заискрилась лагерная “колючка”,
 
в поминальный венок вплелась по*бень-трава,
потянулись вражьи руки к драконьим лапам…»
Далее – неразборчиво, так и заканчивается глава
из Послания к жидам и кацапам. 
 
* * *
 
Почему-то грустит о Капри
раб мой, выдавленный по капле.
Накормил голубей в окошке –
раб мой, выщипанный по крошке.
 
И замешкался третий раб,
был пророком и вот – ослаб:
из себя, не щадя плетей,
выбивает святых людей.
 
И они на восток бегут,
– Партизан, –  говорят, – зер гут!
травят газом и трупы жгут.
 
А четвертый, последний смерд,
своенравен, жестокосерд,
не покрышки ему, ни дна.
Вот поэтому ты – одна.
 
* * *
 
Сколько ещё будут дрессировать
сердце моё цитрусовые майданы?
«ЦУМ» заходит за разум, в отделе «Ручная кладь»
продаются дикие сумки и чемоданы.
 
Там, там-там, живёт кенгурёнок один,
его изредка могут увидеть дети и старики,
поэтому он обожает валокордин,
леденцы от кашля и прочие пустяки.
 
Дважды в одну и ту же сумку не ляжет спать,
иногда боксирует с собственной тенью.
Откуда он взялся? Этого лучше не знать,
сердце моё, – по твоему хотенью.
 
Так ли надобно ведать, откуда источник наш?
мы обтянуты скверной кожей – видать, спросонок.
К Рождеству обещан сезон прощаний и распродаж,
и в сердечной сумке плачет мой кенгурёнок.
 
Отгремели русские глаголы
 
Отгремели русские глаголы,
стихли украинские дожди,
лужи в этикетках Кока-Колы,
перебрался в Минск Салман Рушди.
 
Мы опять в осаде и опале,
на краю одной шестой земли,
там, где мы самих себя спасали,
вешали, расстреливали, жгли.
 
И с похмелья каялись устало,
уходили в землю про запас,
Родина о нас совсем не знала,
потому и не любила нас.
 
Потому, что хамское, блатное –
оказалось ближе и родней,
потому, что мы совсем другое
называли Родиной своей.
 
Лодки
 
1.
Из всех вещей советских напрокат
люблю прогулочные лодки:
оставишь паспорт под залог –
и ты свободен, брат,
не позабудь бутылку водки.
 
Когда в разгаре хладнокровный жор,
весна и поеданье снега,
любая лодка – это тренажёр,
макет ковчега.
 
А значит я – диковинная тварь,
как соки-воды, мясо-рыба-птица:
скорей под переплёт, в речной словарь,
истолковаться и переводиться.
 
О, вёсла, почему вас так зовут,
кто автор этого похмелья?
Какой-нибудь пещерный баламут,
ведь в вёслах – нет ни капельки веселья.
 
Ты пристаёшь, уткнувшись в эпилог
и в берег, прорисованный небрежно:
«Прощай, мой паспорт под залог.
Целую, дорогой товарищ Брежнев…»
 
2.
Твои глаза, открытые понятно,
и губы, обведённые помадно,
на озере пустынно и прохладно,
а главное – на озере бесплатно.
 
То в зеркальце глядишь, то на природу,
то на меня, то в зеркальце опять,
и вот оно выскальзывает в воду,
и то-то-тонет, то-то-тонет, бл.ть.
 
Другое купим, но, представь, к примеру –   
зеркальный карп затеет с ним игру,
и зеркальце другую примет веру,
начнёт метать зеркальную икру,
 
заигрывать с погибшим водолазом,
покуда мы в предложном падеже,
и то и дело пахнет Тинто Брассом,
и волосы – лобковые уже.
 
* * *
 
Не зарекайся от сурьмы,
от охры и холста.
Когда январварство зимы
и Рождество Христа.
 
Херсонских плавней – мятный снег
в изюминках следов:
синицы, сойки – вниз и вверх,
с ветвей и проводов!
 
Не зарекайся от Днепра,
когда подлёдный лов.
Где прорубь на язык – остра,
и вся – в чешуйках слов.
 
* * *
 
Больно надо, надо больно –
потерпи немного.
Вот и жил поэт от Бога
и до Бога.
Вот и жил поэт светло и алкогольно,
повторяя: больно надо, надо больно. 
 
* * *
 
О, безбилетный ангел мой,
любитель постных щей,
останься, не спеши домой,
не собирай вещей.
 
Не расплетай на крыльях шерсть,
не допевай куплет,
в котором – Бог на свете есть,
а вот бессмертья – нет.
 
Что просто сгинули во тьме
и Пушкин, и Басё…
Ведь это будет, как по мне, –
не честно. Вот и всё.
 
Прощальный привкус коньяка,
посуды – вечный бой.
И день, надтреснутый слегка,
с каёмкой голубой.
 
Высшая слабость – любить
 
Пошатываясь после перепоя,
морские волны делают кульбит,
за что я был пожалован тобою
такою высшей слабостью – любить?
 
И осторожно из бутылки вынут
и переписан, как сплошная ложь,
а волны то нахлынут, то отхлынут,
не возразишь и на фиг не пошлёшь.
 
Октябрь влачит пробитые запаски,
а в трейлере – прохладно и темно,
обнять тебя, читать стихи-раскраски,
смотреть в перегоревшее окно.
 
Мы состоим из напряженных линий,
сплошных помех и джазовых синкоп,
и плавает Феллини в клофелине,
и бьётся в черно-белый кинескоп.
 
* * *
 
За то, что этот сад переживет века
и не осыплется минута за минутой,
возьми его за яблочко и придуши слегка,
в гнедую кожуру по осени укутай.
 
Плоды айвы, покрытые пушком,
как щёки детские – полны и розоваты,
и ты бежишь с отцовским вещмешком,
и вновь трещат от тяжести заплаты.
 
Когда стреляет Босх Иероним
двуствольной кистью в голову и спину,
а ты бежишь, с рождения раним, –  
вишнёвый и седой наполовину.
 
И за оградой – вновь увидишь сад,
увидишь дом и ангельские лица
всех брошенных тобою, невпопад
варенье пишется, и в баночках хранится.
 
* * *
 
Симфония краснеет до ушей,
мохнатый тенор плещется в бассейне,
дни сплющены, как головы ужей,
и греются на солнышке осеннем.
 
Привоз, превозмогающий печаль,
под видом реконструкции – кончину,
а в небесах потрескалась эмаль,
и по углам колышет паутину.
 
Твои подвалы окнами на юг,
а за щекой – раздвоенное слово,
и дни неотличимы от гадюк,
шипят и не боятся змеелова.
 
Одесса-мама, и твоих змеят
в петлю поймают и забросят в кузов,
а я всю жизнь высасываю яд
из двух незаживающих укусов.