Александр Крупинин

Александр Крупинин

Четвёртое измерение № 11 (667) от 1 июля 2026 года

Голубь Серёга и его время

 

Подъельский

Я композитор Подъельский, издревле сидящий под елью. Мыши лесные снуют и даруют мне вещие звуки. Нежная муза Эвтерпа приходит всегда на рассвете, Кружится в танце, целует мне руки, играет на флейте. Я композитор Подъельский, знаток и хранитель Вселенной. Умерли восемь бессмертных, остался один я под елью. Вечно сижу в темноте, погружённый в законы природы. Грозно жужжат комары, но меня никогда не кусают. Бродит по лесу Бетховен, в руке суковатая палка, Что-то бормочет, хохочет, поёт непонятные песни, Изредка пьёт корвалол, посылает москитам проклятья, Ищет грибы-мухоморы и ест их, очистив от грязи. Ходят даосы шестёрками в поисках зёрен бессмертья. Зёрна украла у них акушерка мадам Плешакова. Парами ходят монахини, ищут цветок маргаритки, Но маргаритка не выросла из-за погодных перверсий. Я, композитор Подъельский, под елью творю мадригалы. Но неспокойно и шумно в лесу стало в последнее время. Ходит Бетховен сварливый, громко хрустит мухомором, Ищут бессмертье даосы, мантры свои распевают, Плачут монашки, не знают, зачем им нужна маргаритка, Муза мешает мне спать по утрам со своей клоунадой. Всех потерпел бы я, даже мышей, но одно огорчает – Богу почти не слышны из-за шума мои мадригалы.

 

 

* * *

«Всё есть вода, и всё полно богов», – сказал когда-то генерал Никитин, который после смерти стал налимом, и в мудрости с ним не могли сравниться ни рыба-меч ни вёрткая мурена. Налим Никитин и муксун Борисов, беседуя, плывут по Индигирке, за ними луннотелый лещ Сергеев записывает мудрые реченья, внимательный, подобно Ксенофонту. Сергеев прежде был саксофонистом, он к мудрости при жизни не стремился, а только дул и дул в свою железку, теперь боится упустить хоть слово великого и мудрого налима. Никитин ставит хитрые вопросы, Борисов отвечает, но неверно налим противоречия вскрывает, и так приходят к истине совместно. По берегам холодной Индигирки в козлиных шубах бродят рыболовы. Никитин их уловок не боится, поскольку был убит в далёком Конго, а дважды умереть никто не может. Вовек блаженны алчущие правды, в прозрачных водах ищущие мудрость, налим, плывущий по реке, постигшей все бездны человеческих прозрений, его ученики – муксун Борисов и лещ Сергеев с ручкой и блокнотом.

 

 

* * *

Над кондитерской Вольфа восходит звезда Каллипига. Петербургские звёзды всегда холодны и печальны. Пригибаясь к земле, архитектор идёт Шнейдер-Штукин. «Что ж ты гробишь наш город!» – кричат ему вслед пионеры И в согбенную спину швыряют тяжёлые камни, И плюют ему вслед, и хохочут, и бьют в барабаны. Архитектор не молод, ему тяжело уклоняться От летящих камней, от недоброго детского слова. Как жесток этот мир, где художник всегда беззащитен. Пионеры хохочут, вокруг разрушается город. Тихо падают крыши на головы мирных прохожих. Из кондитерской Вольфа выходит последний кондитер, За спиной оставляя одиннадцать тысяч эклеров. Покупателей нет, все уехали в город Актюбинск. Там спокойно, тепло, на прохожих не падают крыши. А кондитер остался, он жить не умел без эклеров. Плечи мелко дрожат, по переднику катятся слёзы. Через несколько дней его дети эклеры погибнут, Превратятся в кусочки сухого холодного теста. На Владимирской площади в небе маячит ротонда. Как прекрасны напротив собора её очертанья. Значит прожил не зря свою горькую жизнь архитектор, А незрелые люди по злобе бросают каменья. Каллипига покажет свой зад петербургскому плебсу. Недоступна звезда, холодна и немного печальна. А эклеры над Мойкой летят словно дикие утки, Словно песни восточных славян, словно сон о прекрасном.

 

 

* * *

На Удельной купим беримбау и уйдём в холодные тоннели, арии, похожие на птичьи, будем петь в подземных переходах. Слышишь, как чирикает труба у навсегда ушедших в подземелья. Мир там предстаёт в ином обличье посреди камней краснобородых. Там, где полицейские бессильны, ходит Моцарт тонконогой цаплей, расцветают каменные каллы, никогда не видевшие света. Иоанн, Григорий и Василий, режиссёры оперных спектаклей, пьют вино из яшмовых бокалов под холодный шелест менуэта. Наверху асфальт похож на мясо. Горожане корчатся от страха. Белоглазый человек-лисица что-то неизбежное пророчит. Но вовеки не настигнет нас он. В темноте плывёт чакона Баха, бледным светом освещает лица, и царит во тьме Царица Ночи.

 

 

* * *

Всю ночь шел дождь, сверкали зеркала бескрайних луж. Лягушачий король приветствовал тебя в своих владеньях. Твоя кобыла медленно брела по пустошам глухим. Хихикал тролль, встречая двести пятый день рожденья. Пел Одихмантий, старый фантазёр, на дереве, известном как ольха. У храма восемнадцатого века до Рождества Христова жгли костер. Там приносили в жертву петуха. Он черен был и жутко кукарекал. Пейзажей однотипных череда так надоела. Плачет пустельга, как будто жизнь потерянную кличет. На этом свете скучно, господа без тёплого ржаного пирога, без нежных дам, без жареных лисичек. Мой император, нам ли унывать! Дождю подставив красное лицо, на ослике плетусь я за тобою. Мы, говорят, подохли? Наплевать. Глянь, за спиною войско мертвецов построилось. Оно готово к бою. Под знаменем двугорбого орла вот скачет маршал Коц без головы, готов ввязаться в битву с прежним пылом и захватить два брошеных села. Хотя мертвы, мы все давно мертвы, и ты, и я, и ослик, и кобыла.

 

 

* * *

Папаша молча смотрит со стены, как мы едим зелёную мурцовку, из общей миски ложками хлебаем. Он знает, мы давно обречены. Слеза стекает по щеке отцовской, прозрачная и светло-голубая. Покойник был похож на алабая. Пронзительны глаза его собачьи. Слеза отца стекает по стене. А мы сидим, мурцовку поедаем и только Фёкла маленькая плачет, быть может, о тебе и обо мне. Я вспоминаю детство, как во сне. Вот мы хохочем, пузыри пуская, хотя ушёл отец, коза подохла, на лавке скачем, будто на коне, а мамка нас за волосы таскает, как ведьма из трагедии Софокла. И только плачет маленькая Фёкла, ладошками размазывает слёзы, мурцовку проливает мимо рта. От горьких слёз лицо её намокло. Ей чудится, зачахла скабиоза и в дивный сад калитка заперта. А мы не понимаем ни черта, и сказанная громко чушь любая рождает отголосок в сердце нашем. Нам врут хмыри – мы жаждем торжества. Нас гонят на войну – мы погибаем. Звучит гармонь – и мы покорно пляшем. Подняв над головой портрет папаши, мы до рассвета выйдем из избы. Кто был смелей, пусть первым бросит камень. А мы не отстоим жилище наше, уйдем в поля как тихие рабы с баулами, кашпо и тюфяками.

 

 

Кондакопшинское болото

Не пляшем всю ночь, не едим абрикосы, не пьём пчелиный настой. Автобус до станции Белое ходит полупустой. Из того, что нам обещали старцы, почти ничего не сбылось. Только Зверь о семи головах проходит Кондакопшинское болото насквозь. Зверь о двенадцати лапах, семи головах, вертящий хвостом. За ним лиса Навсикая, молчащий монах Хризостом. На рогах у Зверя начертаны богохульные словеса. Так идут по болоту за Зверем молчащий монах и лиса, скачут по кочкам, то взявшись за руки, то друг за дружкой, то врозь. Зверь, преисполненный гордости, проходит Кондакопшинское болото насквозь. Он не видит лису и монаха, на хвосте у Зверя огонь, под ногами мелкие бесы, мыши и прочая хтонь. На станции Кондакопшино добывают горькую соль. Её покупают царица Тамара, хан и польский король. Прочищают желудок, пьют раствор натощак. Выпьют и говорят с министрами, о всяких важных вещах. Соль откалывают стамеской, отправляют в Краков, Тифлис и Сарай. Рабочие падают мёртвые и улетают в рай. Им на смену приходят новые, получают стамеску и в бой. За семьдесят тысяч в месяц готов рисковать любой. Двадцать четыре женщины превратились в соляные столбы. Рано утром они вышли из города Пушкина собирать земляные грибы. Но услышали ласковый голос Зверя и обернулись назад, хотя им велели смотреть вперёд, на блистающий город-сад. Теперь в двух шагах от Пушкина стоят соляные столбы. Туда всё время подвозят стамески, сухие пайки и гробы. Кондакопшинское болото утопает в дыму. Петербургским романтикам ездить туда ни к чему. Там от застывших женщин отбивают кусок за куском чаще всего стамеской, иногда тесаком. У одной сломан палец, у другой нет колена, третья стоит без груди. Слышится стук стамесок, электричка весь день гудит. Толпами едут рабочие, надеются на авось. Зверь о семи головах проходит Кондакопшинское болото насквозь.

 

 

Снежные люди

Александра, ты видела снежных людей. Их лепил на досуге какой-то злодей. Эти йети приходят из вечной зимы, от снегов Колымы, от огней Бугульмы. Там ветра завывают, как ангелы тьмы. Там из русских людей только йети да мы. На планете, одетой в прощальный наряд, даже малые дети о них говорят. Эти йети идут по четырнадцать в ряд, а медведи ревут, а деревни горят. А под нарами пол не особенно чист. Там живёт прокурор, альпинист, шахматист, заползает в жилище под хохот и свист, говорлив, горделив, толстозад и мясист. А на юге крестьяне, тела оголив, ходят важно среди окситанских олив. Там Замятин занятен, невнятен, сварлив, у причала сидит, наблюдает отлив. Он сидит и сидит день и ночь на песке в голубом парике, в одиноком носке, держит булку французскую в правой руке, запивает обед полутёплым сакэ. По московским бульварам течёт Колыма. В тёмных водах её исчезают дома. Эти йети идут, наступает зима. Александра Валерьевна сходит с ума.

 

 

Кушнер и синий цыплёнок

Закапает дождик московский, когда попрощается Кушнер, поэт, каких поискать. И тут же взойдет на подмостки советский цыпленок синюшный по рубль семьдесят пять. Публика скажет: «Опять слово струится пустое. Под бормотанье цыплячье мы не хотим засыпать, как в тёмные годы застоя». А синий цыплёнок заплачет. Он верил, всё будет иначе, вернётся эпоха цыплят, зачуханных, не опалённых, когда собирались на даче и наслаждались бульоном Фирсов, Раневская, Плятт. Который месяц подряд Родина с неба бросает проскрипционные списки. Злобные ветры свистят. Смывает волна Хокусая цыплёнка и всех его близких. А Кушнер закажет сосиски, закусит, и нет ему дела, что там безумцы творят, пойдёт по Малой Никитской, насвистывая тарантеллу, одетый в осенний наряд.

 

 

* * *

Две старинные тефтели, две куриные тефтели ранним утром пролетели сквозь пургу и зимний гром, сквозь московские метели над рядами синих елей, над Колумбом Церетели, притворившимся Петром. Плачет девочка босая, по Сокольникам идя. До колен её свисает золотая фуфадья. У широкой у реки, где пасутся индюки, стали мы с тобой, Анфиса, бесконечно далеки. В тихих заводях Оки я сомов кормлю с руки. Возле города Тифлиса ты разводишь бураки. Там, где красная рябина расцветает просто так, ночью варит Агриппина свой зелёный машхурдак. Холод, кислая зевота, полумёртвый интернет. Как же хочется чего-то, а его всё нет и нет. Две старинные тефтели, две куриные тефтели, как весёлые года, улетели, пролетели ниоткуда в никуда. По дороге жуткой, тряской за деревней Строгино вечно бегает савраска. Ничего не решено.

 

 

* * *

Сангальский сад сверкал босыми пятками, окутывал тропинками тенистыми. Мы тоже начинали октябрятами, а после становились декабристами. Восточный ветер холодил подмышки нам, его коллега целовал колени нам. Мы уважали Пушкина и Мышкина, но обожали Лунина и Ленина. Надеялись, что всё у нас получится. Но, в молоко подлив чего-то странного, сбежала жизнь – случайная попутчица, обчистив на прощание карманы нам. Состарились птенцами желторотыми, а дом отца просрали и прохлопали. Мы встретимся слезливыми банкротами в потерянном навек Константинополе.

 

 

* * *

Мы воду на двоих делили поровну По двадцать капель каждому в стакан. Над городом судьба кружила вороном, Пугая предпоследних могикан. У ног плескалось озеро Онтарио, Холодный дождь за шиворот стекал. Судьба с небес бросала комментарии, Показывая хищный свой оскал. Ты шла всю ночь по озеру, как посуху, Качаясь на нефритовой воде. Я с берега кричал, подобно Моцарту, Стихи и стансы о своей беде. Когда же потерял тебя из виду я, И рыбка char исчезла за тобой, Я сделал кувырок и тут же выдумал Волшебный мост небесно-голубой. Мы встретимся опять, я в это верую, Как бледный попугай в свою мечту, Когда-то между Марсом и Венерою Весной на голубеющем мосту. Мы побредём в обнимку тёплым вечером И выпьем чаю в парке Гюльхане, Где по кривым дорожкам кони мечутся И, как собаки, гавкают оне.

 

 

Memoria

Мир состоял из хрустальных снов, был бесконечно нов. Там мой дружок Эдуард Цыганов танцевал без штанов. В секретных дворах, где мы пили вино, теперь вечерами темно, мёртвая дева смотрит в окно, крутит веретено. Где было кафе «Роза ветров», дьякон теперь Серебров стоит у дома лыс и суров, тучен и чернобров. По пальцам его стекает вода, святая как никогда, а на плечах резвятся года, скачут туда-сюда. Где мы с тобой смотрели кино «Осень» и «Мимино», голубь Серёга клюёт зерно, голубю все равно.