Алексей Ивантер

Алексей Ивантер

Четвёртое измерение № 18 (186) от 21 июня 2011 года

Сад

 

Ночная пехота
 
Там, где берёзы стоят у колодца
в полночь давно уже нет никого.
Он постоит, перекурит, напьётся,
и мимо дома пройдёт моего
 
в стоптанных валенках, без портупеи
между продавленных влажных колей...
Павших за Истру бесплотные тени
ночью проходят деревней моей.
 
Птицы на крыше стучат в черепицу,
ветер маньчжурку полощет в саду,
мёртвой пехоте сегодня не спится –
короток сон в сорок первом году.
 
Станция Плюсса
                                               

Боре Левиту

 
Под обстрелом на станции Плюсса во дворе нежилого жилья среди месива стёкол и бруса под телегою мама моя. Не найти на пути мне ночлега, не пробиться сквозь синюю мгу: это мама моя под телегой, а я маме помочь не могу. Всё горит он, горит, не погашен это свет, не поросший быльём, звёзды красные с танковых башен отпечатаны в сердце моём. Торошковичи – Старая Русса... Я к тому отхожу рубежу. Под обстрелом на станции Плюсса под телегой пожарной лежу. Задыхаюсь в случайном побеге, смерти жду в станционном чаду. Все-то было спасенье в телеге гужевой на железном ходу.
 
Межа
 
От горечи русского хлеба, от сладости русской воды, от снега сухого, от неба – глубокие эти следы. Припомнится ли в эпилоге путейцев храпок за стеной, лесок у железной дороги, свисток маневровый ночной? Тут цвенькает всякая птаха, и клонится в ноги трава, и к телу прилипла рубаха, и к нёбу срамные слова, мы курим соседски со скуки, но так же привычно уже и к вилам потянутся руки, едва разговор о меже. О том и ростовский, саранский, ночной приуральский резной, московский, тамбовский, олбанский – всегда говорок за спиной.
 
Закат
 
Если сердце разрезать и вынуть осколок Гаскони, то останется в нём тишина, Конаковский паром… Пятилетняя девочка тихо поёт на балконе «бесамэ», и пылает закат над московским двором. От железных ворот и до дворницкой с левого края отражается солнце в оплавленном красном снегу. Ничего проще жизни на свете я белом не знаю, ничего кроме жизни я так не понять не могу. Над февральским двором зависает багровая туча, и душа покидает последний обжитый придел. Так ли внучка моя напоёт это подлое «мучо», как для деда когда-то я «время изменится» пел? Если сердце разрезать и вынуть Урал и Пехорку, Верхоянский хребет и Архангельск в сентябрьском дыму, горький привкус любви, цепкий искус подмокшей махорки, что останется в нём – я, наверное, сам не пойму. Но впитало оно кроме лязга родного металла всё, что было со мной и с роднёй на советском веку, всё что било в виски и в литавры, и срок отмотало, там, где птиц не слыхать, а подставишь башку и ку-ку, всё смешалось давно в том одном ядовитом флаконе, где союз нерушимый дарован нам – Ява-Дукат… Пятилетняя девочка тихо поёт на балконе, и в Охотское море садится московский закат.
 
* * *
 

Я тебя жалею с опозданьем,

Мне немного выпало успеть –

Целовать последним целованьем

И последней жалостью жалеть.

Юрий Воротнин

 
В землю возвращается земное, долго не останется в долгу. И гудит пространство волостное, от колодца хвоя на снегу. Скорбное сготовив столованье, зябнущие в холод и жару, белый лоб последним целованьем три старухи тронут поутру. Молча рядом встанут три старухи, по обряду вымоют порог, три старухи сядут, сложат руки, а четвёртой – утром вышел срок. Вышел срок не первый, а повторный, первый срок-то кончился давно, там, где катер лагерный моторный лёг весной на илистое дно, там, где сталь зубчатая звучала, вековые рушились стволы… Он не мог создать её сначала без кайла и лагерной пилы! В день восьмой забытого Творенья у горнила стынущей Земли на пилу горячую от тренья тени не наставшего легли, и по зимней улице бетонной в сотворённом Господом году покатился ПАЗик похоронный, оставляя сбоку Слободу.
 
Гармошка
 
Лечись рассолом и кефиром, мочись за ржавым гаражом. Мы неразрывны с русским миром, с его ампиром и гужом, с ухваткой «выпить на дорожку», с повадкой: по полу кирзой; сыграй, трофейная гармошка, мне песню с русскою слезой! Чтоб всё былое вспомянулось, больное враз перемоглось, в душе живой перевернулось и со слезами пролилось, чтоб не блуждали наши души у Льва Толстого в бороде, хоть ходим мы по русской суше, как по евангельской воде.
 
* * *
 
Между низким и высоким, за леском и коноплёй, за полёгшею осокой, за засохшею землёй, где глядят глаза косые в погребки из-под руки – пропитые, пропитые голубые васильки, – хорошо лабать и шляться, водку пить и горевать, чушь лепить и ухмыляться, пьяным к дому ковылять, в той часовне помолиться, с тем полаяться ментом, дёрнуть ночью из больницы с недошитым животом. «Научи меня, Расея», рвать кафтан не по плечу, отрываться, не косея, улыбаться палачу, научи меня – неброско, опершися о забор, не бычкуя папироску, твой прослушать приговор. И уйти в сырую темень, за которой синий свет, вместе с теми, вместе с теми, без кого России нет…
 
* * *
 
Нам отольются полной мерой и бормотня и пачкотня, и этот мальчик – Туроверов, с кормы стреляющий в коня, и хлеб степной на полустанках, и одинокий вдовий век, из «Правды» жёлтые кубанки, и песни поездных калек.Когда из мёрзлой электрички выходишь пьяный в Снегирях, в снегу не сыщешь рукавички, стоишь в распахнутых дверях, а ветер снег прицельный мечет и дерева морозны гнёт – вся жизнь твоя тебе навстречу вдруг перебежками рванёт. Что было в ней? …какого ляда меня на сопли развезло? В ней было то, что было надо, и быть иначе не могло! Но снится мне судьба иная, на риге запалённый хлеб, и я, по совести, не знаю, какая вправду из судеб. Не та ль, где сталь в крови дымилась в бою за Северским Донцом и гнил Сиваш? Скажи на милость, не явь ли липкий этот сон?
 
…ахалтекинец рыжий впрожелть бежит по выбитой траве, и пуля, пущенная в лошадь, в моей застряла голове.
 
* * *
 
Бабушка Хана лежит
На Донском,
Топот копыт
Дончаков над виском.
 
Дедушка Хаим давно
Неживой,
Ранней закопан весной
За Невой.
 
Если и я
В ту дорожку сверну,
Похороните, друзья,
На Дону
 
Или где яхтенный флаг
На Неве,
Лишь бы шумела ветла
В голове,
 
Лишь бы весной, как осина
Из пня,
Снова Россия
Росла из меня.
 
* * *
 
В красной ли, белой ли вере, с дыркой в широкой спине в старом уральском карьере на развороченном дне с бляхой ременною тусклой, с думою поднятых век – пулею найденный русской, русский лежит человек.
 
В ясные эти погоды в медленных водных кругах ходит по масляным водам дух в юфтяных сапогах. Ветром колышимо знамя, чиркают шпоры, звеня, медные трубы над нами хуже воды и огня.
 
Так ли меня отковали, свили верёвкой льняной, чтоб и они миновали, дальней прошли стороной? Глянь-ка на тёмное небо за снегирёвский лесок, инверсионного следа шрам лежит наискосок. Пальцем на пушечном сале, краской на тёплой броне – то, что тут люди писали, и проступило во мне.
 
* * *
 
Яблоки в детских колясках, яблоки в детских колясках нищие наши старухи катят к дороге поближе. Выросли дети и внуки, выросли дети и внуки – славные дети и внуки! …А на обочине жижа.
 
Выросли – поумирали, спились, убили и сели, что-то удачно украли, где-то нещадно влетели… Но серебрятся вершины русского женского духа… Господи, не разреши нам этим перечить старухам!
 
Лучше купить этих яблок вёдрами, вёдрами сразу! Лучше купить этих яблок прежде, чем хлынет из глаза – красных, зелёных и жёлтых, жёлтых, зелёных и красных вдоль федеральной дороги – продолговатых и разных. Матушка, полный багажник! Матушка, полный багажник!
 
...Кланяться, кланяться в ноги…
 
* * *
 
На окрайне Ильинского сада на излёте холодной весны я родился под эхо парада у Великой Кремлёвской Стены. Крепкий запах солянских солений настигал и в Ильинском саду! Я застрял между двух поколений где-то в тридцать девятом году. Я потомок пастушьего рода, сердцем знающий коз и овец. Я из тридцать девятого года пулемётного взвода боец. Трижды веком меня обернули, запихнули мне в глотку слова, но гулят мне московские гули, подмосковная кычет сова.

Опусти же железное веко, всё равно не берёт укорот, если горло заткнуть человеку, речь из кожи проступит, как пот. Опусти же железное веко, тяжела мне твоя булава! Если в землю зарыть человека, из земли вырастают слова.
 
* * *
 
В стране с крутыми виражами, где легче с пристани бултых,
поэтов бабы нарожают, и лихоимцев, и святых.
 
За Истрой и за Одинцово, как ни верти и ни крути,
лежит в земле горох свинцовый и ждёт, когда ему взойти.
 
И хоть молись, хоть водку пьянствуй, хоть в ус не дуй жене назло,
не быть тут вольнице цыганской, а быти сечи за бабло.
 
А свет не меркнет поднебесный, и пахнет хлебом дым густой,
постой-постой ещё над бездной в руке с чекушкою пустой.
 
Cад
 
Светло, прокошено и чисто в убитом засухой саду. И ты – как жизнь киноартиста – вся на виду, вся на виду. В плену рассеянного света мой «Рейнметалл» и венский стул из тех времён, которых нету – железный лязг, далёкий гул, от дачи ключ не подошедший, окно на первом этаже, ушедший брат, отец ушедший, не вспоминаемый уже…
Оно вернётся-обернётся, ударит в колокол ночной, оно на лестнице споткнётся и чертыхнётся за стеной: кирза гармошкой, руки в брюки, и покати в дому шаром, и к ляду точные науки, когда на пристани паром, когда в бинокль довоенный из-за соснового ствола увидишь, как в иной Вселенной ты мимо пристани прошла! О, пароходик отошедший! О, дым над пристанью пустой! Есть в нашей юности ушедшей настой хмелящий и густой. Дана нам в зрелости свобода от животворных этих чар. Тихи медлительные воды, над Плёсом сумерки и пар, найдёшь подсоленное слово, перекатаешь по губе… но нет свободы от былого, оно во мне, оно в тебе, о нём и скажешь и напишешь, и от бессилия соврёшь; мотив полуночный услышишь, и что-то давнее поймёшь.
 
* * *
 
Пядь земли златоглавой не стяжаю ужли,
где неправый и правый во дубраве легли?
Не в палатах муравых – во куржавой траве –
среди бурь за державу да за дурь в голове…
 
Этот прелостный запах – от свинца и винца,
от поэтов в папахах и в опальных венцах,
 
От несытых и сытых (кто ярмом, кто дерьмом),
от солдаток, убитых треугольным письмом…
 
* * *
 
Что-то мама захворала, навалилось через край,
Мама, нас осталось мало, обожди, не умирай!
Помнишь снег под Павлодаром, голод, бабушку в тифу,
Запах кож и скипидара, ссылку, пятую графу?
Помнишь, бабушка в апреле ни к чему произнесла:
«Мы евреи, мы евреи, бухенвальдская зола…»
И легла, уже не встала, как ушла из-за стола,
Догорела вполнакала, незаметно умерла.
И под русскою ветлою разместилась декабрём
Бухенвальдскою золою за Донским монастырём…
Не её ль ладошкой узкой с медицинскою иглой
Я подмешан к песне русской бухенвальдскою золой?
Полистай мои страницы: ссылки, войны, холода,
Леденящие больницы, немудрящая беда,
То с обрезом под полою, то с колымскою пилой,
С бухенвальдскою золою, с бухенвальдскою золой…
 
Ивовое тело
 
Уставлены в веди и буки
Глаза закопченной слюды.
Её деревянные руки
Черны от огня и беды.
Она не поёт и не плачет,
Себя осеняет крестом.
И молвить не может иначе
Зашитым соломою ртом
О вечной любви и разлуке
Надрывнее «Боже, прости»,
Чем скорый в Великие Луки
Гудком на четвёртом пути.
Тут пахнет прокисшей ботвою,
Болотиной, финской войной,
Солёной стряпней полковою,
Палёной портянкой льняной,
И марь не кончается эта,
И горькое пьётся питьё,
И светом незримым согрето
Ивовое тело её.
 
Водичка ржавая из крана...
 
Водичка ржавая из крана, лежит народа до хера, «сегодня поздно – завтра рано, а надо резать бы вчера». За тем бугром, за тем пригорком, за той дорогою кривой дохнёт солярой и махоркой, и водкой и передовой, за «куры гриль», шиномонтажем, за ПСОшным городком слова сливаются с пейзажем, со среднерусским говорком, где кто-то окнет, кто-то акнет, с чиновьих сверзится высот, где русским духом воздух пахнет, неистребимым, как осот, где водку пьют и верховодят, стучат по газовой трубе, где люди за полночь приходят и душу вывернут тебе: такая быль, такая проза, такой расклад в госпиталях, где отходящий от наркоза готов сбежать на костылях, и в заповедной этой были – горячей, доброй, преблагой – жену разрезали-зашили, спасибо, доктор дорогой.