Амаяк Тер-Абрамянц

Амаяк Тер-Абрамянц

Новый Монтень № 10 (358) от 1 апреля 2016 года

…За что я люблю море?

Без женщины

 

Самый прекрасный роман – несостоявшийся.

Анри Грассон

 

Поезд прибыл в Тулленборг утром. Максим оставил чемодан на квартире, адрес которой получил в бюро услуг, и сразу отправился гулять в Старый Город.

Он, переполненный светлым, беспричинным счастьем семнадцатилетней юности, бродил по узким улочкам среди домов – свидетелей совсем иной, незнакомой, устоявшейся веками жизни, безуспешно пытаясь постичь смысл латинских букв, таинственных вывесок: «LILLED», «LEIB», «RIIETUS», вглядывался в лица, искал в них признаки потаённого родства с башенным городом, похожим на высокого худощавого интеллигента в элегантном костюме  с галстуком, пиджаком, застёгнутым на все пуговицы, немногословного, подтянутого, уважающего чужое одиночество; вдыхал влажный морской воздух с угольковым привкусом копоти вокзала, порта и печных труб, время от времени неожиданно останавливался, залюбовавшись то грубой старой кладкой со следами сажи, оставшимися, возможно, с прошлых веков, то старинным фонарём, то игольчато истончающимся в небо шпилем с крохотным крестиком или флюгером на острие, засматривался на окна, за стёклами которых висели тюлевые занавески и цвела герань, зашёл во дворик, где лежали штабеля готовых к употреблению дров – приметы тепла чужой ежедневной жизни. И хотя был здесь впервые, он чувствовал себя свободно и уверенно, будто снял надоевший ватник и надел сшитый по размеру удобный костюм.

Преобразилась даже его походка: шёл, не сутулясь, как дома в Электрогорске, а прямо, уверенно, задирая голову; пятки, казалось, вот-вот оторвутся от земли, и он полетит к чайкам, проплывающим время от времени через голубые каналы меж зубчатых берегов средневековых крыш. Он страстно желал каждую встречную мало-мальски симпатичную девушку, в каждой таилась возможность иной жизни, иной судьбы, как в станциях и огнях за окном вагона, каждую на миг брал в жёны, но в следующий момент содрогался от ужаса, что с этим прервётся навсегда праздник возможностей. А женщины, поглядывая, также отмечали его, но с интересом больше платоническим – для них он был слишком молод, красив и воздушен, и тут же, животным чутьём ощутив его страх и ненадежность, отворачивались оскорблённо, с презрением.

Потом он сидел в открытом кафе под полосатым тентом на краю средневековой улицы в Верхнем Городе, а позади юная очаровательная парочка – он и она, едва ли старше его – пили пепси-колу. Он ел сосиски и пил кофе, испытывая к ним тяжёлую зависть. Мелко глотал кофе, чувствуя себя космически несчастным от того, что все женщины города не принадлежат ему.

Над оранжево-красной, с чёрным крапом, пестротой черепичных крыш ближайших домов, в летнем солнце, на непросохшей голубой акварели неба, штыкасто сверкал узкий гранёный шпиль церкви; внизу чешуйчато блестел коричневый бугристый булыжник улицы, поднимающейся, будто разгибающий спину дракон, вверх к Замку Максим наблюдал за нечастыми прохожими. Обычный будний день Тулленборга. Вот молодая мама с белыми, как у Снежной Королевы, до плеч волосами (такой почти снежной белизны Максим в Электрогорске не встречал) толкает детскую коляску, мягко перекатывая её с одного векового булыжника на другой, – явно местная. Вот шагает шатен средних лет в джинсовом костюме, с ищущим взглядом – такого можно встретить и в Электрогорске, чего никогда не скажешь вот об этом худом и длинном студенте в очках на пуговке носа и с длинной кадыкастой шеей – светло-русые патлы его украшает голубая, опоясанная жёлтой полоской университетская шапочка с небольшим лаковым козырьком.

Наблюдая прохожих, Максим и не заметил, как за столиком напротив появилась девушка с чашечкой кофе. Это был тот тип лица, который можно и не выделить мимоходом, но, если взглянуть на него чуть внимательнее, что-то заставит вернуться к нему снова. Явно не местная – брюнетка медного отлива с тонким, бледным, будто никогда не знавшим солнца лицом, умеренной мягкой полнотой губ и тёмными глубинно-мягкими глазами – возможно, русская с восточной примесью, а скорее еврейка – может, из тех, предки которых появились здесь чуть позже рыцарей-крестоносцев и жили на улочке алхимиков и магов в Нижнем Городе своей кастово-религиозной замкнутой жизнью.

Откуда-то появилась уверенность, что, обратись он к ней, она поймёт его, прозрит в нём не только сегодняшнего мальчишку, но и будущего мужчину, и тот, провидимый сквозь его юные черты, станет хотя бы чуть-чуть ей мил и интересен; во всяком случае, подойди к ней – она не унизит, не отвергнет смехом или презрительным молчанием… Что бы ей сказать? Все слова про погоду, про город и даже про её красоту казались недопустимо обыденными и пошлыми. Конечно, надо было сказать что-то необыкновенное, новое, яркое, чего ещё никто и никогда ей не говорил! Но что?!.. Максим напрягся, чувствуя, как уходит время, во рту стало сухо, и пронзительно тонко зазвенела в ушах кровь. Прочитать стихи?.. Но он не помнил ни одного, да к тому же использовать чужие чувства для выражения своих ему казалось пошлее, чем говорить о погоде.

Она сделала маленький глоток.

Лучше было бы прочитать свои, но у него не было ни одного любовного. Не будешь же, в самом деле, читать то мальчишеское, что он когда-то сочинил в Электрогорске, где, глядя на голубое пространство карты над столом, шептал, дрожа от восторга: «Корсару море дом родной, ему не нужен его покой, и тьма, и буря его союзники, его союзник убийственный прибой…». Лучше было бы сочинить стихотворение, обращённое именно к ней, но на это нет времени, а она делает ещё один глоток!

– Уйдёт! – обожгла ужасом мысль. – Навсегда уйдёт!! Придётся что-нибудь про погоду: «Не правда ли, чудесная погода?..». Надо пересилить себя, встать, подойти и заставить сказать это! Но Максим не шелохнулся, будто предчувствуя, что голос сорвётся в пронзительный фальцет или в задыхающуюся сиплость, или просто исчезнет, и придётся стоять перед ней, лишь разевая рот, как пойманная рыба, – вот истинный позор!!

И тут появился он – рослый военмор: лакированные ботинки, чёрные брюки, чёрный сребропогонный китель, ослепительная беловерхая фуражка с тяжёлыми золотыми ветками по краю чёрного лакового козырька… Она смотрела прямо на него! Так вот кого она ждёт! Максим почувствовал, что земля под ним проваливается от ощущения собственного ничтожества перед парадной мощью этой формы, которую он когда-то мечтал носить (но не прошел медкомиссию из-за небольшой близорукости), перед её содержанием – сколько трудностей и приключений этому человеку уже пришлось преодолеть и пережить, сколько штормов и дальних морей он видел, сколько подвигов совершил! Какая тут женщина устоит?!

…Но нет, она смотрит мимо него! Они незнакомы! А кавторанг (погоны уже можно разглядеть) подошел к бармену и что-то спрашивает. Блондинистый бармен в расшитой узорами жилетке и белой рубашке с чёрной бабочкой на шее еле заметно, углами рта, презрительно улыбается, наливает из коньячной бутылки полстакана смуглой жидкости.

«Без закуски!..» – доносится голос военмора.

Со стаканом в руке моряк оборачивается, привычно зорко обводя столики мгновенно оценивающим погоду взглядом. У него простое, грубоватое, но располагающее к себе лицо. В следующий миг он движется по направлению к ней, необычно плавно для его крепкой фигуры, слегка вальсируя меж лёгкими белыми столиками… Подошёл. Наклонившись, говорит что-то, Максиму неслышное, видимо, то самое, необходимо пошлое, что он не в состоянии был из себя выдавить. Теперь всё пропало… Какая лёгкость!.. Она мягко улыбается и отвечает… Максим отказывается верить глазам… Это невозможно! Так же плавно, как подошёл, военмор откатывается за соседний столик, садится, ставя перед собой стакан, снимает фуражку и кладёт её на соседний стул, открыв густые, блестящие, как хорошо прочёсанная шерсть, слегка вьющиеся русые волосы. – Отказала!.. Легко, изящно и чётко… Как? Какими словами? О, много дал бы он, чтобы узнать!
Моряк сидит некоторое время неподвижно, будто думая (или делая вид, что думает), поглядывая то на улицу, то на девушку, сидит так довольно долго и, когда уже начинает казаться, что он пришёл сюда вовсе не пить, поднимает стакан ко рту и выпивает содержимое в два-три глотка. Поставив пустой стакан на стол, он ещё некоторое время сидит, уже другой, ушедший в себя, как Будда… Потом неожиданно встаёт, взяв фуражку с золотым якорем среди сосновых ветвей, идёт на выход и, проходя мимо девушки, полушутливо махнув бесценной фуражкой, говорит ей на прощанье что-то галантно-лёгкое, свободное от лютого мрачного мальчишеского голода, выражающее уже лишь вполне бескорыстное восхищение – умение, в общем, не обязательное, но обязательное для настоящего мужчины, умение, которым юный Максим обязан овладеть в полной мере.
Кавторанг удаляется по улице, девушка делает ещё один глоток…

Наконец, настало самое время подойти ему! Но подошвы будто прибиты к настилу плотницкими гвоздями. Каков же должен быть её избранник, если такому отказала?! Очевидно, совершенно необычным и вполне положительным. Где-то в пространстве намечался смуглолицый с умными темными глазами мужчина, возможно, одною с ней национальности. Мягкий и низкий голос его, подобный нежной бархотке, проясняющей стекло, даже когда он говорит о совершеннейших пустяках и пошлостях, всегда выражает своими модуляциями нечто большее, никогда не срываясь в бесцветно утомлённый тон или металлически скрежещущую раздражительность: он часто говорит ей о погоде, читает чужие стихи, которые знает на память великолепно, напоминает ей, что она красивая…

Он хороший спортсмен-любитель, может, делает успешную карьеру где-то в области физики или талантливый хирург, сочетающий оригинальность мышления с умением адаптироваться к советской действительности… По мере разрастания этого образа Максим чувствовал, что вся его положительность и гармония для него крайне неприятны своей благоприобретённостью – полная противоположность ему, искренне обнажённому, шарахающемуся от всяких ограничений, презирающему защитные маски. Глухая враждебность к сопернику нарастала, вся душа сжалась в кулак, и тут, словно почувствовав его состояние, девушка встала и, перекинув через плечо сумку, решительно направилась вниз по улице. Она уходила по спине дракона к Надвратной башне, покидая его жизнь медленно и спокойно.

«Нет, пожалуй, лодыжки толстоваты!» – мстительно подумал он, глядя ей вслед, и тоска навечной потери стала чуть глуше.

 

1998

 

Капитан Клятов

 

Прощай, любимый город!
Уходим завтра в море.
И ранней порой
Мелькнёт за кормой
Знакомый платок голубой.

А. Чуркин

 

1
Будь прокляты эти немцы! Будь прокляты эти немцы!.. Ничего, ничего, Павлик, не бойся – видишь, какие наши матросы большие, сильные! Это наши матросы, краснофлотцы, самые смелые, самые сильные!.. Дрожишь? Холодно? Давай я тебя в свою кофточку… вот так. Ну и что ж, что места внизу нет: внизу много народу, внизу жарко и дышать нечем, пахнет, пахнет плохо, Павлик, а здесь на палубе свежий воздух, ветер, солнце… смотри как красиво: небо голубое, облака… море какое зелёное, как стекло, а на волнах белые барашки … Тошнит? Это ничего, это оттого, что немного качает, это ничего: привыкнешь, пройдёт, и станешь у меня настоящим моряком, морским волком, да?.. Не станешь? Ну, тогда доктором, обязательно доктором.

Отойти от установки? Да куда же мы? Ладно, постараемся, в тесноте да не в обиде, и теплее будет… Жарко будет? Шутите, товарищ раненый, здесь же дети! Это самолёт?

Это чей самолёт? Наш, наш, конечно, наши соколы… Господи помоги, зачем он так воет?..

«Не вижу! – орал наводчик зенитки с головой, перевязанной буро-серой тряпкой, – от солнца, гад, заходит!».

Матери закрывали собою детей, раненые невольно втягивали головы в плечи, съёживались, будто желая уменьшиться до размера насекомого, вжаться в палубу, забиться в щели…

Равномерно застучала зенитка, выбрасывая на палубу дымящиеся гильзы.

– Га-ады! Га-ады! – стонала толпа беженцев и раненых на палубе, а из трюма, где ничего не видели и не ведали, поднимался утробный вой и стон слепого ужаса.

Открыли огонь и зенитки на бортах, лениво бухнул из орудий, идущий поодаль крейсер «Киров» по неведомой цели.

– Дети же здесь! – визжала обезумевшая женщина, встав во весь рост и потрясая кулачками, но её жалкий вопль и крики других перестали быть слышными в нарастающем пронзительном вое пикирующего на судно бомбардировщика. На серых крыльях мелькнули чёрные крестики, а за бортом взвился столб воды, от ударной волны судно резко дёрнулось, и с поражённой осколками надстройки что-то посыпалось и зазвенело.

– Доктора! Доктора!... Кровь остановите… Да рвите же вы ваше платье… Чёрт бы подрал их… Уходит, уже уходит, да не плачь, не реви!..

– Мама, мама, смотри, а это мина?..

– Где, какая ещё мина?

– Там… Там!... Мина!… Мина!!!

Меж зелёных волн покачивался чёрный рогатый шар со шматком жёлто-зелёных водорослей, игриво накрученных на один из рогов,  – будто башка подвыпившего морского чёрта, вышедшего прогуляться по илистому дну.

– Мина! – Мина по курсу, право на борт, стоп машина!..

Но инерция слишком велика, медленно, но неуклонно сокращается пространство воды меж миной и зелёной ватерлинией, чёрт делает ещё один шаг, и к небесам взрывается вихрь воды и обломков. Вздрогнула палуба, всё больше стала крениться к носу, кто стоял – попадал, ринулась, забирая пространство, зелёная вода, катятся серые комки в мелкие волны. Кричат все, каждый о своём и каждый об одном…

 

2

Адмирал Трибуц не отнимал от глаз бинокля, наблюдая, как впереди идущий транспорт «Эдда», гудя сиреной, стремительно погружался носом в море – погибал, потому что при нём не было ни одного минного тральщика. Под скулами его ходили желваки, обычно живое лицо онемело от бессонницы и ничего не выражало. Семь минных тральщиков терлись рядом с гордым «Кировым», красой балтийского флота, на котором находился он, семь минных тральщиков должны были охранить «Киров» от любой случайности, да ещё параван-охранитель – стальная полуподводная рама вокруг носа и передней части корпуса крейсера, предохраняющая от нежелательных непосредственных столкновений с рогатыми чудовищами.

Надо было думать об эскадре, прежде всего об эскадре!

– Самый малый вперёд, – приказал Трибуц.

Гремели бортовые орудия и зенитки при очередных заходах юнкерсов, то и дело внезапно обрушивающихся из клочкастых серых балтийских облаков на растянувшиеся в десятки километров, часто сбившиеся с курса и бредущие по минным полям, как овцы, потерявшие пастуха, суда конвоев. Но эскадра держалась, почти не нарушая строй, чуть в стороне от десятков и сотен грузовых транспортов (их никто так и не сосчитал), забитых беженцами, ранеными, солдатами гарнизона, успевшими покинуть Таллин – главную базу Краснознаменного Балтийского Флота до вчерашнего дня. Все эти караваны были оснащены лишь минимальным прикрытием катеров морских охотников (МО), эсминцев и тральщиков, в большинстве своём уже отправившимися на дно.

– Позор! – вдруг услышал Трибуц под своим ухом, – позор!

Он резко оглянулся: это был капитан третьего ранга Клятов, хороший моряк, как он слышал от Сухорукова, капитана «Кирова».

Клятов тоже смотрел на тонущее судно остекленевшими глазами.

– Мы не защищаем женщин и детей, а защищаем себя… Мы, военные моряки!

– Что?!. Что вы себе позволяете говорить? – взорвался Трибуц (бессонные ночи и усталость дали о себе знать), – да вы понимаете, что вы несёте? Да как вы смеете порочить честь Краснознаменного Балтийского Флота! За это и ответить можно по всей строгости, предупреждаю!
Он немного перевёл дух.

– Мы ни за кого не прячемся, капитан, и если есть возможность – всегда поможем! Но есть приказы, инструкции, которые не обсуждаются! Людей ему жалко… А вы подумали о кораблях, которые мы должны довести в Ленинград? Вы подумали, что они там нужны для обороны, их мощные орудия, зенитки? Сколько мы людей там должны спасти?..

Клятов обронил, насупившись:

– Мы не сделали даже попытки…

– Молчать! Возьмите себя в руки, товарищ капитан третьего ранга! Нервы у вас просто расшатались, нервы! А пока марш в кубрик, и чтобы я вашей кислой физиономии до конца перехода не видел!

– Есть! – козырнул Клятов и загрохотал по трапу мостика вниз.

С левого крыла мостика подошел капитан «Кирова» Сухоруков.

– Нервные у вас подчиненные, – проворчал Трибуц, – прямо дамочки какие-то из драмкружка!

Сухоруков тактично промолчал, мудро решив, что происшедшее на мостике до него не имеет прямого отношения к оперативно-тактической обстановке.

Трибуц вновь поднял бинокль, обозревая акваторию. На месте, где находилась «Эдда», плавали лишь какие-то обломки и мелькали среди волн чёрные точки – головы людей.

Одинокий «Морской Охотник», проходящий невдалеке, резко изменив курс, бесстрашно, невзирая на минную опасность, бросился спасать тех, кого ещё можно было спасти. Трибуц отнюдь не был человеком жестоким, скорее наоборот, но жалость свою он научился скрывать и подавлять, иначе в данных обстоятельствах она бы могла помешать действовать. А сейчас надо было превратиться в машину! Кроме того, жалость – это чувство к индивидуальному: человеку, животному, а душа человеческая не в силах вместить сочувствия к слишком большим числам. Но он вовсе не смотрел равнодушно на появляющиеся и исчезающие в волнах чёрные точки, имя этому чувству было другое – досадливая горечь.

Но инцидент с Клятовым не выходил из головы.

«Дон Кихот! Легко ему рассуждать. Да что он вообще понимает и знает? Знает ли он, что ему, Трибуцу, не раз намекали сверху, чтобы вообще оставить весь гарнизон, беженцев, а уводить только военный флот?! И вот за это, за то, что он взял, сколько мог, солдат и беженцев, что он считает, может быть, своей главной заслугой, его никто не похвалит – ни командование, ни люди, перенесшие ужасы перехода…

И за спешку с эвакуацией будут ругать, что оставил на пристани 5 тысяч солдат на милость немцев. А что он мог сделать? Если по разуму, эвакуацию можно было бы постепенно начинать, за две недели, и забрать всё до последнего гвоздя, но попробовал бы он сам только пикнуть об отходе из Таллина, его бы сразу расстреляли, обвинив в трусости и паникерстве, – так было уже с несколькими генералами. Вот и пришлось ждать, пока не пришёл приказ сверху от Ворошилова, когда уже и этой деревянной башке стало очевидно, что Таллин не удержать, вот и пришлось то, что можно было сделать основательно за две недели, сделать всего лишь за два дня!»

Но дальше всего он отгонял от себя мысль самую вредную и каверзную. О том, что «Киров» он так бережёт, избегая всяких мнимых и действительных опасностей не столько ради заботы о флоте, но из страха за себя – ведь это любимое детище вождя, за которое он отвечает головой.

 

3
Перед тем как уйти в кубрик, Клятов оглянулся: тут и там над морем и из-за горизонта косо вытягивались дымы горящих судов. Сплюнув, он затопал тяжёлыми флотскими ботинками по узкому трапу вниз.

В кубрике, несмотря на свет иллюминаторов, было сумрачно. Поодаль, прямо на шинели полулежал матрос в тельняшке с перебинтованными глазами и поминутно повторял:

«Доктор, доктор, я видеть буду?». «Буде, буде», – успокаивал его сидящий рядом другой матрос с перевязанной рукой. Тут находился и Дубровский, корреспондент флотской газеты, воспевающей подвиги краснофлотцев. Вид у него был совсем не героический: рыжие волосы растрепались от того, что он нервно чесал голову. Перед ним на столе лежала записная книжка, в которую он с начала перехода ещё не внес ни строки, и авторучка с золотым пером – подарок жены в день свадьбы.

– Как там? – с надеждой спросил он, завидев Клятова.

– Можете записать: потопили 10 немецких подлодок, – усмехнулся Клятов. – Вы бы сами вышли, глянули.

– Не могу, – обхватил голову Дубровский, – вы не думайте, я не из страха, вернее, я боюсь, но не оттого… – принялся он торопливо объяснять. – Там мои, понимаете, мои на «Виронии», жена с сыном… – он громко сглотнул. – Верите ли, мне кажется, что я чем-то притягиваю на них мины и бомбы, моя тревога притягивает. Вы верите в приметы?

– Нет.

– Я тоже не верил…

Клятов вытащил армейскую флягу, сходил за стаканами, поставил перед собой и Дубровским и плеснул в каждый.

– Я не пью, – запротестовал Дубровский.

– Ну, так и не пейте, – равнодушно молвил Клятов, взяв гранёный стакан. – Только что на моих глазах «Эдда» затонула, там друг мой старпомом, Сашка Гордеев, мы с ним три дня назад в «Золотом льве» сидели, в Таллине… – Он выпил спирт и занюхал суконным рукавом бушлата. – А сколько там было гражданских, женщин, детей, я видел, как они с пристани по трапу поднимались, с чемоданами, игрушками – куклами, лошадками всякими…

– Все? – ахнул Дубровский.

– Может, и не все, может, Сашка продержится, и катер подберёт…

Дубровский внезапно схватил стоящий перед ним стакан и одним махом выпил и задохнулся: покраснел, вытаращил светлые глаза, шумно продышался.

Клятов молча смотрел в иллюминатор, за которым плескалась мелкая чугунная волна, и по потолку кубрика шли и исчезали ячеистые блики. Раненый затих, и ему вдруг показалось, что все они в кубрике утопленники, которым уже всё равно ничем не поможешь.

– Ещё неделю назад мы с женой и сыном гуляли у «Русалки» и казалось, всё так надёжно, немцы не прорвутся, ведь никто не говорил об эвакуации!

– Слухи были! – поднял палец Клятов.

– Слухи да, но я же сознательный советский человек, я не должен им верить!

– Однако оказалось, правда, – усмехнулся капитан. – Или вы только правду пишете в своей газете?

– Оказалось – правда, – поник Дубровский, быстро и опасливо и как бы оценивающе взглянув на собеседника.

– Послушайте, вы же военный человек, – снова встрепенулся он, – вы же можете объяснить… Ну, понятно почему мы северным фарватером не пошли – там финский берег, подлодки, торпедные катера, «Тирпиц» может объявиться, но почему мы не пошли южным, протраленным фарватером, а попёрли по центральному, прямо на минные поля Юминды! – он в отчаяньи ударил ребром ладони по столу.

– Говорят, береговая артиллерия у немцев… хотя какая сухопутная артиллерия сравнится с нашей флотской крупнокалиберной с крейсеров да эсминцев, да мы бы их в два счёта подавили, держали же Таллин только на заградительном огне артиллерии целых три дня!

– Что же мне писать?

– А вы ничего и не пишите…

– Хорошо, можно не писать, но жертвы, жертвы!.. Знаете, мне иногда кажется – тут крупной диверсией пахнет…

Клятов расстегнул бушлат и откинулся на спинку стула.

– Врагов много, – устало произнес он. – Внутренних, – зевнул. – Они всё путают… А он не может же быть всегда и везде… Враги, враги, куда ни кинь – враги, выходит мало их раскрывали…
– Да, наверное, вы правы, – но есть же конкретные люди или конкретная личность, наконец, которая в ответе за то, что здесь творится?

– Может, и так…

– Трибуц!!! – выдохнул, глядя ему прямо в глаза Дубровский.

– Нет, я сам присутствовал на вчерашнем совещании, где обсуждался южный фарватер, и адмирал Ралль на нём настаивал, а Трибуц сказал, что всё уже решено выше, и видно было, что он просто исполняет чей-то приказ, хотя ему это и не нравится. Надо, думаю, брать выше…

– Господи, сколько ни боремся с этими внутренними врагами, а их всё не меньше, и при такой мощной службе безопасности, почему?.. Или… – глаза Дубровского внезапно расширились от ужаса, – или вы хотите сказать…

– Что я хочу сказать?

– Берия?.. – тихо выдохнул Дубровский.


– Доктор, я видеть буду? – снова застонал раненый в углу, мотнув перевязанной головой.

– Та будэ, будэ, ще як будэ бачить, – успокаивал устало его товарищ.


4
Нехорошо сощурившись, сжав погасшую трубку, вождь перечитывал донесение, пытаясь вникнуть между строк: эти сволочи, эти трусы и предатели сделают всё, чтобы скрыть от него правду, свои грехи перед ним. Но даже после первого прочтения, составленного наверняка как можно более приглаженно и хитроумно, когда относительные удачи выгодно оттеняются, а неудачи затушёваны, становилось ясно, что это чудовищный разгром: более половины судов не дошло, хотя цифры потерь, наверняка, всеми правдами и неправдами были приуменьшены.

– А-а…! – вырвалось из-под рыжих прокуренных усов вождя грузинское матерное, и в приступе злобы, которая побеждала всё чаще проявляющуюся немочь, он ещё крепче сжал трубку. – Трибуц, ах, Трибуц! Конвой, конвой погубил, негодяй! Расстрелять его! Но что-то оставалось не до конца выясненным, и вождь снова разжёг трубку, встал из-за длинного стола и принялся расхаживать по зелёной ковровой дорожке кабинета как обычно, когда надо было поразмыслить о чём-нибудь важном и принять окончательное решение.

Трибуц ему никогда не нравился, этот представитель новой скороспелой военной элиты, оказавшийся неожиданно для себя адмиралом в результате колоссальных должностных вакуумов, возникших после чудовищных репрессий. Здесь была скрытая и особенно досадная для вождя параллель: Трибуц – бывший фельдшер, лекпом, ставший по прихоти дуры-судьбы адмиралом одного из самых сильных в мире флотов и он, бывший семинарист из Гори, ставший вождём самой громадной в мире страны. Но эту причину неприязни вождь не доводил до собственного сознания: вождям копаться в себе некогда и ни к чему: не нравится – и всё тут, а если не нравится почему-то тот, кто, раздражает – убрать подальше, а лучше – расстрелять (причину Лаврентий всегда придумает), – ну а тут и придумывать ничего не надо!

– Трибуц, Трибуц… – он подошёл к наглухо зашторенному окну, вытянул было руку, чтобы отвести штору и взглянуть на кремлевские звёзды, но вовремя её отдернул: а что, если снаружи кто-нибудь увидит шевеление занавески и догадается, что ОН здесь, а там в охране люди с винтовками стоят, снайперы на каждом углу – вдруг кому что в голову придёт? Да и больные на голову бывают, а для остальных здоровыми кажутся. Он сам знает, не хуже этого старикашки Бехтерева, который его– его! – объявил сумасшедшим!..

Разве нормальный может себе смерти желать? Ну, и кто из них сумасшедший? Он сам доказал и спит в земле сырой.

Никому и никогда нельзя верить! Южный фарватер захотели они, где немцы в двух шагах, – им ещё сдаться на харчи Гитлера захочется, а не воевать!.. И такую возможность он должен был предусмотреть! Ведь миллионы негодяев, трусов и предателей так и сделали!

Где 48-я армия?.. И Клим, Клим его сразу понял, только про южный фарватер заговорили эти адмиралы – и Кузнецов, и Исаков… Клим хоть и дурак, но нюх у него, есть нюх…

– Хэр вам, а не южный фарватэр! – вслух объявил вождь, обращаясь к пустому длинному столу, за которым обычно он рассаживал генералов и адмиралов. – Трыбуц, Трыбуц! – Сталин приостановился, слегка отойдя от окна, потирая разболевшийся висок, – странная фамилия, не еврей ли? Надо Лаврентию поручить, чтобы покопал поглубже…

Конвой погубил, корабли погубил, флот собирался затопить… Стоп… Он внезапно остановился, вспомнив с каким упорством вился вокруг него Кузнецов, выпрашивая его подпись под этой телеграммой: «Заминировать и подготовить к взрыву все корабли КБФ, суда торгового, пассажирского, рыболовного флотов на случай захвата противником Ленинграда». Обычно такие покорные адмиралы, дрожащие под его взглядом, адмиралы, которых после вызовов к нему откачивали доктора, здесь вдруг встали как один и уперлись: без Вашей личной подписи такое распоряжение отдавать не будем!.. И ему всё-таки пришлось, пришлось поставить свою подпись… да, вспомнил – всё-таки поставил!

Вождь вдруг усмехнулся: а адмирал Кузнецов голову беречь умеет и Трибуцу сберёг… Вождь подошёл к столу и принялся перечитывать донесение, списки судов и кораблей, потопленных немцами и не дошедших до Кронштадта. Бровь его слегка дёрнулась: всё же большая часть военного флота дошла. Пусть и большие потери, а «Киров» Трибуц сберёг-таки!). Обратная ситуация была с конвоями и их охранением – крохи уцелели…. Ну, люди гибли, гибнут и будут гибнуть, это дело обычное, на то они и  люди, а вот эти чудесные механизмы, в которых нет ни тени измены и предательства: эти двигатели, шестерёнки, маховики, турбины, винты, крупнокалиберные орудия… кто их сейчас заменит? А людей у нас ещё много – больше, чем в любой стране Европы и Америки. Россия потом нарожает (аборты он предусмотрительно запретил). «И Лаврентий поможет!» – усмехнулся вождь, ему понравилась собственная шутка, подняла настроение: кто сейчас скажет, как Бехтерев, что он мизантроп и параноик, если даже в таких условиях умеет шутить? «Спи, Бехтерев, спи спокойно: похороны ми тебе сделали харёщие». А люди – хворост, хворост горит – пастуху теплее и безопаснее в горах ночью, когда темнота со всех сторон с дивами, дэвами всякими… А когда костёр притухает – лишь тревожнее.

Собственно, чёрт с ним, с несимпатичным Трибуцем, расстрелять всегда успеется… Он – Вождь и умеет ставить государственные интересы выше собственных! Он – Вождь и должен мыслить государственно! Мало побед у Красной Армии с начала войны, почти не было… Но в его ещё власти кое-какие поражения, особенно неявные, не окончательные, превратить в победы. Дошёл же всё-таки военный флот и «Киров» с золотым запасом Эстонии. А чем не героический переход КБФ из Таллина в Ленинград!? Звучит совсем неплохо… Надо, наконец, поднимать боевой дух армии и народа…

Сталин взял трубку:

– Паскрёбищева мне!

Вошёл Поскрёбышев,  лысый и извилистый, как среднеазиатский варан.

– …Товарищ Сталин?..

Вождь встретил его, сидя за столом. Оторвав свои мутные очи от донесения, глянул на слугу: – Отмэть себе. Адмирала Трибуца представить к награде – ордену Красного Знамэни!


5
Клятов шёл немного впереди конвоиров и слышал, как шумят сосны, в последний раз в жизни. А может, это и море: оно также шумит, оно близко – мелькнуло, махнуло меж стволов голубеньким платочком. Нет, Трибуц по прибытии в Кронштадт даже и не вспомнил о нём, не злопамятный был адмирал, но был в тот момент на мостике, где они повздорили, некто Третий, почти невидимый, и лица его почти никто не запомнил, некто Третий, в обязанности которого входило всё слушать, запоминать и докладывать выше.

Он, Третий, уважал свою работу и даром есть хлеб не хотел – и донос пошёл своим ходом. Собственно, смерть Клятову после того, что он видел, а в особенности после того, что узнал, теперь казалась ничтожной и пустяшной, хотя и было немного тревожно и холодило в груди.

Он шёл легко. Хорошо, что у него не было ни жены, ни детей, как у Дубровского, который выпрыгнул на палубу и пытался выброситься в море, узнав, что погибла «Вирония», хорошо, что он рано очутился в детдоме, где партия взяла его на воспитание в свои твёрдые руки. Лишь иногда в снах вставало женское лицо, и он понимал, что это мать, и просыпался в слезах. Ничего, скоро они встретятся, и она всё расскажет. Он думал о том, что смерть – это избавление, это что-то хорошее, светлое, а вовсе не тьма, которой её привыкли воображать.

Вверху вдруг что-то зацокало.

– Белка!!! – с восторгом крикнул Клятов конвоирам, полуобернувшись, и приостановился. Ему захотелось порадоваться с ними, передать свой восторг хоть кому-нибудь этим простым существом. Маленькая белочка сидела над ними на сосновой ветви, задрав серый пушистый хвост дымком, и бойко грызла сосновую шишку, зажатую в передних лапках, держа на прицеле черного зоркого глазка нескладных двуногих существ внизу.

Солдаты немного смутились и приостановились, а бдительный особист тут же расстегнул кобуру, дабы предотвратить возможный назревающий побег.

– Иди, иди, – толкнул он Клятова в спину.

Вот и яма. Куча вывернутого из глубины сырого рыжего песка. Всё выглядело как-то глупо и не по-настоящему, не могло быть это по-настоящему – и эти солдаты со звёздами на пилотках, и особист в фуражке, расстегивающий планшет с приговором. Как тогда, происходящее на сцене русского театра в Таллине, куда Клятов однажды повёл Вильму на «Гамлета». Он почему-то представил себе, что все эти шекспировские герои и героини, добрые и злодеи, живые и мёртвые, отравленные и заколотые, смоют грим после спектакля, достанут припасенную бутылку водки, нехитрую закуску и засядут все вместе за весёлый театральный капустник – и Гамлет, и Полоний, и Офелия, и Гертруда с узурпатором, и даже призрак отца Гамлета... А рядом сидела Вильма, и глаза у неё были такие светлые и холодные, что становилось жарко от желания во что бы то ни стало растопить эту холодность, хоть слезинку выдавить, и, прощаясь, он так сильно сжал её, что она шлёпнула его по руке и вырвалась: «Сумасшедший! Все русские сумасшедшие!» – быстро поцеловала его в щеку и исчезла за дверью. Так ничего у него с Вильмой и не было. Потом закрутилась эвакуация, немцы подходили к самой Пирите, и кто-то вдруг сказал, что Вильма то ли работала на немцев, то ли входила в кайселит. И несмотря на бешеный темп работы, он все же выкроил минут сорок и сбегал в город. На стук в знакомую дверь ему открыла пожилая эстонка с такими же светлыми, как у Вильмы, только окружёнными морщинами глазами. На вопрос о Вильме она сказала лишь: – Вильмы больше нетт, – и замолчала. – Вильмы больше нетт, – повторила сурово она на все его попытки что-то прояснить и, вытянув руку ко входу сказала величественно и твёрдо: – Никогда, никогда не возвращайтесь в этот горотт…

Клятов стоял спиной к конвоирам и смотрел на бронзово-золотые шершавые стволы, за которыми голубело прохладное, как глаза Вильмы, море. «…Именем рабочего класса и трудового крестьянства страны советов… за проявленную панику, трусость, малодушие, несовместимые с высоким званием офицера-краснофлотца, за клеветнические высказывания в адрес руководства Краснознамённого Балтийского флота, наносящие прямой вред флоту, стране и обороне, за изменнические настроения перед лицом злейшего противника в условиях военного времени … Клятов Григорий Петрович лишается всех званий и наград и приговаривается к высшей мере наказания через расстрел! Приговор обжалованию не подлежит…».

Клятов слышал, как в сосновом шуме лязгнули затворы винтовок. Как это всё глупо оказалось, не по-настоящему… Ему казалось, если им рассказать, как всё это глупо, они обязательно поймут, не смогут не понять, только вот незадача – времени мало, а они спешат, им бы поскорее покончить с неприятной необходимостью… Мужики-то хорошие – только спешат… Неужели они сами не могут понять? Какие они смешные в своей серьёзности, как дети… насколько он сейчас мудрее их! Если бы у них было время, он бы объяснил… Они бы поняли, что это всего лишь выдуманная людьми игра, а никакая игра не стоит ни единой человеческой жизни. Он, наверное, всё же смог бы им объяснить, только времени уже, конечно, не хватит. Если бы было одно какое-то слово, которое может всё объяснить, оно, конечно, есть, он его знает, конечно, но вспомнить не может – но там, куда он уйдёт, он его сразу вспомнит…

 

Боже, какая глу…

 

2006

 

Харон


Море качало, как люлька. Сначала убегающая опалово-зелёная волна поднимала ноги, голова оказывалась в водяной яме, и голубое небо отодвигалось ввысь, затем тело продолжало скользить, ноги оказывались внизу, а голова у острого гребня, и открывался берег – тогда время от времени на лицо прыскал через лоб в глаза случайный гребешок, и воду приходилось стирать с бровей и глаз ладонью, чтобы яснее видеть. Штормило несильно, и в это время вода становилась мелово-зелёной, а в ясную тихую погоду она была синяя, и сквозь неё ближе к берегу были видны донные камни. Было приятно от чувства невесомости, а также оттого, что почти не надо двигаться, только лежать, раскинув руки, а вода качает тебя то вверх, то вниз. Над тобой небо – голубое, с пушистыми белыми облачками, разбросанными кое-где. С гребней волн открывается диковатый берег: три круглые горы, покрытые курчавым лесом, – две у моря, третья в глубине ущелья. Светло-серая тучка меж ними… Ближние горы обрезаны у моря обрывами в косую и жёлтую полоску, под одним углом у обеих гор – слои дочеловеческих эпох и сдавлений космической силы. Здесь, на Кавказе, береговые черты наивно просты и цельны, как детский рисунок, не в пример крымскому скалистому изяществу.

В ущелье – дряхлеющая турбаза со столовой и фанерными домиками. Аллея молодых сосенок уходит к морю тропинкой, рыжей от опавших иголок. Речка Шеспсна, заросшая в верховьях, в это время года узенькая, как ручей, а весной, судя по гальке, заливающая всю долину, изгибом стремится к морю. Непонятной расцветки флаг

развевается на длиннющем шесте недалеко от места её впадения в море. Отсюда иногда берёт, а вообще связи с внешним миром никакой – ни телефона, ни радио, ни телевизора – не проникают в ущелье электромагнитные волны. От флага, вправо подальше, фанерная будочка лодочника, рядом с ней – железная моторка, вытянутая на берег по идущим из воды рельсам. Собственно, это единственный путь во внешний мир: со стороны материка

дорога опасная, но раз в неделю каким-то чудом грузовик привозит продукты для столовой. Когда штормит, как сейчас, отсюда человеку не выбраться: лодку не спустишь, сразу побьёт о камни, а узкую полоску между обрывами и морем, засыпанную крупными булыжниками, которую и в хорошую погоду преодолеть – проблема, заливает волной, и камни превращаются в штурмующие обрывы снаряды. Получается, как на далёком острове живём.

Но это не главное, главное – тишина и безлюдье. Сентябрь к тому же, бархатный сезон, люди предпочитают проводить в посёлках и городах. Именно поэтому сейчас здесь только две, стремящихся от посторонних глаз, группы странных людей: группа йогов с Урала и группа цигунщиков из Москвы. Сейчас они гоняют энергию чи под сводом бывшей концертной площадки по собственным меридианам, толкаются на расстоянии, учатся ею

управлять, передавать другому, в сеть ловить (ну, это уж только инструктор может!).

Я в это время предпочитаю море – вот ещё качнуло, ещё… Ах, хорошо…возвращаться неохота!.. А вернёмся мы морем через десять дней (если шторма не случится!), и перевезёт нас в Криницу – ближайший посёлок, связанный с большим миром нормальной дорогой до Геленджика, – Харон из дощатой будки.

Чем-то сразу определяются лица из мира глубокой неволи. Худенький невысокий человек  с руками-плётками, почти безволосым черепом, светлыми неподвижными глазами, смотрящими на посетителя как на некого чудака, пустого клоуна, насекомое, которому цены и в грош не будет. Лицо неподвижное, ко всему готовое – ни улыбнётся, ни нахмурится. Тонкие губы разжимаются редко и то, если что-то спросишь, и сразу смыкаются – лишнего слова не уронит, а на «здравствуйте» – вопросительный взгляд: мол, сразу говори, что надо. Ходит всегда полуголый, в шортах хаки, кожа красноватая…

Чем-то похож на Голлума из известного фильма.

Раз всё же выразил своё отношение к миру воли, когда сидели мы с инструктором на брёвнах плавника у будки и покуривали: – И как вы здесь живёте? Никакого порядка. Вот денег подзаработал, под матрац положил – украли… Да за такое в тюрьме!.. Там порядок чёткий! Сделал – ответь! А у вас каждый что хочет, куда хочет, и не найдёшь кто… Какой порядок? ...А что – в тюрьме: и телевизор есть, деньги припас - в ларьке можешь харч прикупить, даже бабу захотел – приведут! А здесь…– небрежно махнул рукой на фиолетовый горизонт. – Вот похолодает – снова сяду до лета.

Сколько ему – сорок? Пятьдесят? Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь по имени его окликнул: всё «Эй, лодочник!», «Эй, командир!».  Но дело своё делает чётко, как договорятся – в назначенное время выйдет, лодку спустит и очередных пассажиров возьмёт.  Дело своё знает и аккуратно выполняет. Пока. И когда, и какой ларёк грабануть, чтобы на зимовку в пенаты попасть, уже небось прикинул…

 – Как вас зовут? – однажды не вытерпел я.

Голубые глаза с испуганным удивлением уставились на меня.

– Как вас зовут? – упрямо повторил я. Я привык обращаться по имени-отчеству, мне это нравится, ведь этим в определённой степени человеку показываешь уважение, а поспрашивать хотел о погоде на завтра. Голубые глаза недоверчиво смотрели на меня:

«Зачем? А может, ты мент?».

– Женя, – после некоторой паузы послышалось.

Надо же, человеку под полтинник, а он просто Женя! Настал черёд удивиться мне. Голос его был негромкий, будто издалека, из почти забытого детства. Отчества я не дождался…

Конечно, в своём мире у него имя другое, настоящее – «кликуха», «погоняло». Имя, которое я вытянул, принадлежало другому человеку из жизни «до того». А по имени-отчеству к нему обращались лишь следователь, судья, прокурор… И, сросшись с кликухой, которую фраеру знать ни к чему, он внутренне отрёкся от отчества, отечества, связи с прошлым, и лишь это далёкое, из раннего детства «Женя», которым впервые окликнула его мать, вдруг выпорхнуло.

Море было тихое, спокойное, лишь причмокивало мелкой волной.

– Женя, завтра нам на Криницу надо, во сколько подходить?

– К девяти… – и повернулся, уходя к своей станции-будке.

Утром за полчаса до назначенного времени мы с рюкзаками сидели на брёвнах у лодочной пристани. Море было не вполне спокойно, однако зелёные волны небольшие и без гребешков. Как погода поведёт себя дальше, непонятно, и мы немного беспокоились, ведь в случае задержки завтра мы опаздываем на самолёт и имеем шансы повторить судьбу Робинзона Крузо.

Около девяти Женя вышел из домика в непродуваемой ветровке и высоких сапогах.

– Все?

– Да мы уж заранее тут. Лодку не побьёт о камни, потянет?

– Потянет…

Такого выражения лица у него я ещё не видел: серьёзно-строгое, сосредоточенное (человек порядка!). Сдвигает лодку по рельсам в море. 

– Залезайте!

Бросаем в лодку рюкзаки, вваливаемся и занимаем довольно удобные сиденья со спинками. Подумалось, что если того потребовал порядок, он с такой же ответственностью, без колебания, утопил бы нас всех. И ларёк так же грабанёт, когда похолодает, будьте уверены. Сказано – сделано!

Взвыл мотор, берег стал удаляться и разворачиваться серпантиновыми изгибами. Прощай, Красная Щель!

Лодку ведёт уверенно. В разговорах наших пустых участия не принимает, слова лишнего не уронит – ему бы Хароном работать, а приходится каких-то дураков и балаболов возить по побережью развлекаться. Может, потому и хмурый? Не скучай, Харон, не всё сразу – каждая твоя пристань нас делает ближе к тому берегу Стикса. Всех – и умных, и дураков, тех, кто так себе… Так что ты не слишком идёшь против своего порядка.

Утро ясное. Обрыв в чёрную и жёлтую полосу удаляется. Волны небольшие, стеклянно-зелёные, без гребешков. Внезапно в них возникло гладкое чёрно-серое тело дельфина с серповидным изгибом плавника. Оно уходило в воду так гладко, что между ним и водой возникало лишь несколько воздушных пузырьков. И небо, и по-тигриному полосатый обрыв, и зелёные чистые волны, и свежий ветер в лицо бодрили, радовали… Через минуту мелькнул ещё один дельфин, вызвав новую вспышку острой радости. Только лицо Харона оставалось неподвижным, – то ли ему всё это успело надоесть, то ли сказывалось главное правило тюрьмы – не показывать своих эмоций. Главное, время шло, и он приближал нас к иным, неведомым человечеству берегам.

А мы были пока счастливы. Широкой дугой всего за полчаса обогнули многочисленные извилины берега, образующие синусоиду мысков и заливчиков выползающих из вод отрогов Большого Кавказского хребта, с узкой каменистой полосой между горами, по которой мы чуть более недели назад осмелились тащиться пешкодралом с моей ведуньей Татьяной. Один только Бог знает, как я со своими полупарализованными ногами не ломанулся или не получил растяжение на тех грудах булыжников. Весь путь у нас занял тогда часов пять – от двенадцати как раз до момента, когда солнце неумолимо заваливалось за ближайший мысок, и оставалось до лагеря всего лишь только одну-то бухточку обогнуть. Палочкой я нащупывал между булыжниками опору справа, а слева весь путь поддерживала моё равновесие моя Ведунья. Но вот тут, несмотря на волшебство феи и палочку, мои ноги окончательно отказались мне повиноваться. Я предложил здесь же оставить меня для ночёвки, но Татьяна сбегала к лагерю, и добрые волшебники – рослые парни-цигунщики, поддерживая меня справа и слева, доволокли до лагеря и опустили на кровать в фанерном домике, где я и мигом заснул, не раздеваясь. Вспоминая это похождение, я слегка улыбался. Прошло всего полчаса, и мы причалили к песчаному, благоустроенному пляжу Криницы, где были всякие приспособления для детишек, спортсменов и пенсионеров, а также обвисшие полотняные «грибки» от солнца и сложенные деревянные сиденья. Пляж был просторный и в это время пустынный.  Наш Харон, едва мы выгрузились, завёл мотор и был таков. Трогательные прощанья со всякими «До свидания» или «Удачи!» выходили за рамки его правил. А может быть, его расстраивало, что в очередной раз не получилось достигнуть иного берега Стикса? Ну, а нас это почему-то не слишком расстроило, тем более, что совсем рядом находилась прекрасная  маленькая шашлычная, вышибающая своим ароматом слюну. Шашлык был замечательный, может, ещё и потому, что я сказал молоденьким армянам из обслуги несколько доставшихся мне от отца по наследству армянских фраз «Вон цес» (как дела) да «Шат лав» (очень хорошо). Мы запили мясо красным вином, заказали по мобильному  телефону такси до Геленджика и отправились на пляж.

Море уже совсем успокоилось и теперь, ярко-синее, переливалось и подмигивало миллионом зеркал мелких волн, отражающих солнце. Здесь мы растянулись на ласковом песочке, и солнце уже не жгло, а грело. Возможно, в последний раз в жизни со своей считающейся неизлечимой и каждый год прогрессирующей болячкой, я искупался. Вода была ласковой – материнский амнион – прохладной. Я доплыл до буя, повернул назад…

Такси уже ожидало нас и, уезжая, я оборачивался ещё и ещё раз на эту синеву, на этот блеск, горизонт, будто пытаясь глубже впечатать их в сознание...

…За что я люблю море?  Другого берега не видно, будто оно обещает бесконечность.

 

2015

 

Все иллюстрации – из открытых интернет-источников