Анатолий Кобенков

Анатолий Кобенков

Четвёртое измерение № 6 (662) от 1 апреля 2026 года

Лечу угрюмых человеков

 

* * *

Простите, бабушка, так нужно: Я не могу прийти домой. Когда опять рисует лужи Апрельский снег на мостовой. Пусть я не слесарь, не бездельник. И с понедельника для всех Я начинающий отшельник И самый добрый человек. Простите. Это так, и это – Не выдумка. Не ерунда. Читайте местную газету «Биробиджанская звезда»… Я там печатаюсь как лекарь, Я написал в газете той: Лечу угрюмых человеков Своей апрельской добротой…

 

 

* * *

Спят деревья. Казарма уснула. Ночь зажала луну в кулаке… Почитай мне стихи Токтогула на хорошем своём языке. Почитай. Я люблю тебя слушать. Не стесняйся, читай. Не молчи. Пусть сосульки срываются с крыши и апрель сочиняет ручьи, пусть он головы кружит планетам, пусть он реки раздел и разул… Мы с тобой не уснём до рассвета, если так приказал Токтогул… Ты смеёшься, ты всё понимаешь и, не веря ни в беды, ни в грусть, ты Киргизию тихо читаешь удивительно наизусть.

 

 

Воспоминание о Вампилове

И отмеривши шагами краешек земли, мы однажды вместе с вами полночь перешли, Александр Валентиныч, Саня – на часок... Август спелой паутиной холодит висок, чтобы виделось не боле, чем тому окну, что глазницами – на поле, а зрачком – в страну, чтоб стакан вина сухого и полночный час через песенку Рубцова рассмешили нас... И смеёмся мы, и плачем, зная наперёд: будет смерть, потом – удача, не наоборот...

 

 

Тетрадь из Михайловского

Мне жить осталось здесь до вторника, но в шестьдесят восьмом году, забыв стихи, я стану дворником работать в пушкинском саду. Я стану очень честным дворником – мне будут люди доверять с крылечка пушкинского домика снега пушистые сметать… Мне жить осталось здесь до вторника, но ровно через месяц тут, в Михайловском, коллеги-дворники меня полюбят и поймут: обзаведясь большими кружками, когда метель коснётся стен, мы станем молча пить за Пушкина, за старый сад, за Анну Керн. Мы будем по утрам выскакивать в тропинки сада, что пусты, следы неясные рассматривать и спорить, глядя на следы, и будет снег лететь за вороты, и молча таять на груди, и будут соглашаться дворники, что это Пушкин проходил…

 

 

* * *

Чего не хватало огромной стране, когда она губы тянула ко мне? – и угля, и стали хватало, и хлеба – по осени, а по весне – уценок на спички и сало. И горя хватало у этой страны, но каждый имел и пиджак, и штаны, а многие – шляпу в придачу; и было работы полно для шпаны – и рынки, и лавки, и дачи. И рук ей хватало, чтоб землю пахать, чтоб фабрики строить и голосовать за лучших в стране коммунистов, и было за что ей сажать и стрелять предателей и уклонистов. Всё было у этой страны: и леса, и реки, и степи, и бог при усах, и барды при лесоповалах… Ей Лемешев пел, ей Фадеев писал, и только меня не хватало…

 

 

* * *

До чего же я жил бестолково! Захотелось мне жить помудрей… Вот и еду в музей Кобенкова, в самый тихий на свете музей. Открывайте мне дверь поскорее, и, тихонько ключами звеня, открывает мне сторож музея – постаревшая мама моя.

 

 

* * *

Дерево, которое люблю, одинокой птице уступлю, песенку – усталому соседу, перочинный ножик – кораблю… Завтра я уйду или уеду, послезавтра напишу: ну что ж, я уехал, потеряйте нож, взбейте море, птицу накормите, отнесите дерево под дождь, песенку от страха сберегите…

 

 

* * *

…а потом вы уедете – сядете в поезд, пролистнёте окошко: поля, туман…. Только я вас представлю – забрезжит повесть, только я вас окликну – сверкнёт роман… Вы сойдёте с поезда – в руки вязов, долговязых фонтанов, шершавых плит… И роман повторит вас нагой два раза, а одетой – повесть вас повторит. Я сложу из вас книжки, чтоб вас размножить, и тогда вы сможете мучить тех, кто внимает книжкам, порастревожив древоточцев воинских библиотек, а потом – за роман и, в придачу, повесть – за разливы слов и палитру чувств, я, конечно, чего-нибудь удостоюсь, но не вас, а премию получу. Я попробую с премией той забыться – перестану думать, куплю вина, и, глядишь – путешествие, заграница, то бишь Царства Небесного тишина…

 

 

Осенью, когда летят журавли…

Лето кончилось, поздно цветам распускаться. С тополей опускаются жёлтые листья, и дежурный по роте дневального заставляет заметать их подальше от зоркого взгляда начальства. Мы лежим на траве и на листьях, вчера облетевших, и молчим: нам известно – в такие минуты надо просто молчать, потому что летят журавли. Рядовой Иванов, прослуживший уже больше года, за прогулы отчисленный из медицинского института, курит «Север» и морщит широкие брови, и полет журавлей называет легко: – Ностальгия… Рядовой Кадырбаев травинку грызёт – он не курит. – Почему, – обращается он к Иванову, – ты зовёшь журавлей, улетающих вдаль, ностальгией? Рядовой Иванов о камешек плющит окурок, обнимает колени и всем говорит: – Ностальгия – это грустная штука, болезнь, непонятная людям, Ностальгия – тоска по земле, на которой родился, по любимой… Мы смотрим в озябшее небо: журавли улетели, за ними летят облака… Рядовой Коробков получил от жены телеграмму. «Ваня, дочка у нас, – сообщила жена Коробкова, – напиши нам, ты рад?» Коробков улыбается грустно, говорит: – Назову-ка я дочь Ностальгией. – Молодец, – говорит рядовой Иванов, – Ностальгия! Ностальгия Ивановна, Настя! Красивое имя… Мы смеёмся, и каждый, наверное, слышит, как в далёком Воронеже громко ревёт Ностальгия, и глаза у неё – как у нашего Коробкова… Коробков говорит: – Пойду, отобью телеграмму… Мы идём с ним на почту, и листья шуршат под ногами… – Хорошо бы домой, – говорит рядовой Коробков.

 

 

* * *

 

Евгению Винокурову

Я в лес хотел. Сержант Карпеко не отпускал меня, и я шёл медленно в библиотеку решать загадки бытия. Там тускло лампочка горела, и офицерская жена в окошке выдачи старела и потому была грустна. Мы с ней сдружились постепенно и, глядя в полутемноту, я спрашивал: – Читали Стерна? – Нет, – отвечала, – но прочту. И спрашивала: – Вы читали Стихи Асадова в журнале? Я рылся в книгах, я любил смахнуть с обложек сетку пыли, и потому меня любили Онегин, Жан Кристоф и Мцыри, Рембо и Кант Иммануил. Когда б не книги, не подшивки газет истлевших – может быть, я мог бы совершить ошибку и их хозяйку полюбить: библиотекарши рука была, как бабочка, легка. Я мог бы по уши влюбиться, но этому – как я открыл – мешал сержант, мешали птицы и лес, в котором я не жил. И книги на потом оставив, уже совсем не по уставу, я подоконник перелез и вышел самовольно в лес. Я вышел к медленной реке. Уже темнело. То и дело невидимая птаха пела на непонятном языке, росою пахло, и звезда в сырое облако стучалась, и облако отодвигалось и уходило в никуда.

 

 

* * *

Вы спрашиваете, кто я? А Никто. Я дед Пихто, я старое пальто, дырявый зонт, дырявые носки, смотритель ночи, пасынок тоски; я посох из залысин и сучков Иова, я, быть может, сам Иов, горошинка для дудочки – дыхни, качни её, под музыку столкни, под песенку из влаги и огня… под плетеньку, под петельку меня…

 

 

* * *

Старый джазмен, чьи остатки волос разноцветны, как гул дискотеки (польская хна, ассирийская басма, российская сивость), старый джазмен, чей слух переперчен Армстронгом, а пересолен: где – Каунтом Бейси, где – Диззи Гиллеспи (черные блюзы, белая ночь диксиленда), старый джазмен, прикупивший и домик, и шлюпку, чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу (зубы корявы, а пузо – огромно и лаяй, руки лохматы, а щеки – что колкий шиповник), – старый джазмен уверяет меня, что оставил гам ресторана и грохот эстрады за-ради древней старухи, чей дом «через дом», чьи напевы ежевечерне он слушает, сладко рыдая. – Ах, как поёт! – говорит он, – ах, как она плачет! Это не голос, – твердит он, – а Божье стенанье: Фицджеральд Элла байкальской старухе не пара. Я восседаю со старым джазменом при грядке – влажные сумерки нас накрывают попоной, белые звезды над домом джазмена пылают, а через дом нарождается странная песня. Голос старушечий в диком узоре из ритмов, в странном пасьянсе из звуков и слов и мелодий ходит на цыпочках, тянет мосластые руки к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена. Если по правде, то мне этот голос не в радость – слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха явно из правнучек тех маляров, что угодны Моцарту были и столь неугодны Сальери… Странно мне видеть тяжёлые слёзы джазмена, стыдно глядеть в его очи глазами сухими, горько мне думать, что старый джазмен – это Моцарт, страшно поверить, что я – это бедный Сальери…

 

 

* * *

 

В.С.

Я-то и прежде об этом не мог, да и сегодня случайно: вдруг я подумал, что родина – Бог, в нас вырастающий тайно. С ним и светло и, конечно, темно, радостно и одиноко… Родина… – может быть, это письмо, может, и правда от Бога… Родина – это… А ты – про овсы, да про луга, да криницы… Родина – это та капля росы, в коей не грех утопиться. Это, конечно, и ты, дуралей, галстук за родину рвущий. Это и я, дуралей, – над твоей музой кривой хохотнувший…

 

 

* * *

Горе было далёким, а счастье – близким: к десяти оступался закат во тьму, я смотрел в окно и читал записку, и не знал, от кого она и кому; я читал и думал, что этот почерк с хороводом буковок завитых гостевал вчера у кленовых почек и твоих ужимок, и губ твоих; а ещё – о том, что записку эту написавший зачем-то, всегда один- одинёшенек, долго бродил по свету, по траве, по коврикам, по паркету, иногда – к монаху, порой – к поэту, завсегда к буфетчице приходил…

 

 

* * *

…и мне подумалось в тот раз, что наша встреча и разлука, как всё, что в нас и что вне нас, живёт пределами предзвука, и если губы сводит грусть, а сердце – надпись на конверте, все это – как войти по грудь в предзвук, в котором атом смерти, поскольку всё – и просверк тьмы, и тишь, и даль глухонемая – всё это то, чем станем мы – или однажды были мы, реке державинской внимая…

 

 

* * *

Поуходили, бросили – ни завещаний, ни наставлений: выпали – как не бывали пастырь капели, диспетчер бумажного змея, сторож рублёвый эха при замках воздушных; ни тебе рюмочки (выпили), ни тебе песни (выпели), ни тебе вздоха и всхлипа в штопку жилетки, в топку души или сердца, в иней щетины, в изморозь голой макушки; ни госпожи Ивановой, будившей нас в самом начале мрамором шеи, каррарским разломом коленей, ни госпожи Розенталь, возносившей нас, юных, к рыхлым вершинам Олимпа да бантикам славы: чёрные женщины синие носят подглазья с тризны на тризну – глянь в них, попробуй, признай в них алую розу августа, яблоню мая, лютик июня, кувшинку июльского полдня; старый политик – в галстуках-верстах да в брючных стрелочках – только подружке иль внучке душу решится открыть – тут и смутится, не вспомнив, где она, в папке какой, и отмахнётся: потом уж; старый джазмен – в потёртом вельвете, при майке с выцветшей кляксой, что мнила себя Че Геварой, так и не выйдет, запутавшись в Каунте Бейси, к спелым рыданьям Дмитрия Дмитрича – поздно… Поздно стучаться к нам заполночь тем снегопадам, тем листопадам, старьёвщикам и почтальонам, что накрывали нас письмами или псалмами, детской ладошкой, а то и Давидовой дланью, поздно и ангелам к форточкам нашим слетаться – разве что ласточка, не разобравшись, глупышка, примет одну или несколько наших келеек за… – я не знаю, но чтобы гнездом прилепиться…