* * *
Я читал Чехова у постели матери в больнице для престарелых.
Короткие рассказы. Поздний свет несмелый
сочился сквозь окно – рама стояла на томике Куприна.
На крики болезных семенили медсёстры, филиппинки, цветные.
Места нагорные висели в закате, ей недоступном. Была весна.
Я дочитал, проверил растворы, тронул мел лба
и вышел, размышляя о том, что время течёт для нас по-разному.
Для меня неделя, для неё – минута, месяц ли, годы,
и бормотанье, слов предтеча, становится также праязыком
другого молчания. Что ещё вспомнить? В такие погоды
на расстоянии «Еврейский дом» на холме
кажется усадьбой Набокова или Бунина,
то есть почти родной речью,
перенесённой в таинственную индейскую долину.
И чем дальше маячит тот дом за пределом,
тем всё более и более ткань бытия,
цвета, запаха, боли – для тебя,
да и для меня
постепенно становится
ветром в кронах,
в овраге мелом.
Улица
Я помню стену, улицу и дым повисший
над рекой невидимой. И я один из них
но неизвестно им моё присутствие или я
один, другой среди теней на стенах
зовущих тянущих живую руку но
улицу не перейти. Тих сумеречный мир
ни звука. Тени на стене от без вести
пропавших. Память камня словно
плющ ползущий грибница памяти
кладбищенская чаща. Бесплоден спор – рука
не достигает взлетевших птиц. Ворота
приоткрыты не видно лиц. Всё говорит
о том что жизнь была и есть
всевышний пролетел задев крылом
ночную тень от башни. И след его пропал.
Но двое без конца ведут свой разговор.
Они его не слышат. Он – в шуме лип и в осязаньи
ветра с невидимых полей за городом.
Поодаль ребенок не уснул. Он слышит гомон
взрослых а дальше час такой – не слышно
гуда тел лишь шёпот душ по улице
где ангел пролетел. Не видно выхода но это
не тупик. Граница города в беспамятстве
полей. На улице пока светло. Прозрачный
ранний вечер. Пора идти домой – на свет
на запах быта. Но некуда идти. Остыл
последний след. Расположенье тел
геометричность жеста – по Лобачевским
линиям за мглу за горизонт. Но
горизонта нет. Лишь явная черта
на улице потерянных имён последних слов
безмерного остатка недосказанного.
Потом фигуры тают и речь
теряется в светлеющих стволах.
И только стая знает – есть у птиц душа
иль только сгусток гладких мышц
несущих терпкий свой глоток. Но есть
душа у мест. Так облученный лес
несёт свою судьбу сквозь ядерный овраг.
На улице почти пустой – пыль шорохи
судьбы. Но обещанья нет что кто-нибудь
дойдёт. И утром не найти следов монет
вещей оставленных впотьмах
у каменных ворот. Никто и не придёт.
А за окном – быт нем как натюрморт.
Недвижимый до будущего века.
Но тонким пульсом – жизнь на волоске.
Свет тёмных глаз в глухом растворе
мрака.
Так и моя семья: кто в лес
кто по дрова. Молекулы любви
рассеяны по свету.
И на пути туда – я говорю себе
и женщина-судьба послушает
кивнёт и медленно уйдёт
по тихой улице за раму
без ответа.
* * *
Я дышу вместе с лесом по мере движения крон.
Подступает дыханье с пяти окоёмных сторон.
Замолкает знакомый мне дятел.
Снег лежит до утра, до апреля, до мая, пока
не наступит пора
всем зайти на чаёк
в мой просвеченный дом,
за вечерний порог.
И послушать со мной
хруст заросшего леса,
тихий скрип половиц.
Когда там никого –
тот язык, на котором молчит
душа места.
Затихает в долине рокочущий джип.
Патрулирует где-то невидимый МИГ.
Среди снега тут жил одинокий старик,
где на стыке дорог стоял дом-магазин,
а теперь – только снег.
Навсегда заколочено в доме окно.
Счёт за свет и за газ просрочен давно,
и в дверях не видать человека.
Здесь плывут облака ледяных островов,
исчезают снежинки не тающих слов,
и уходит на север дорога.
Постепенно останутся позади
люди, лодки, грибы и берёзы.
Будет дом мой стоять, как корабль на мели.
Чистый лист на столе, листопад на дворе,
вдох и выдох стиха на морозе.
Там мне нечего больше ни ждать, ни жалеть,
никого, ничего. Только ветер
бормотать будет необъяснимо.
Так останется остров в лесах – материк.
Там я сплю чудным сном у слияния рек,
и мне снится далёкий закатный восток
и сентябрь с легким привкусом дыма.
Август 1968–2008
Преображенье. Осень не настала.
Пьянящий дух от яблок, крови, водки.
Я помню паровоз «Иосиф Сталин»
и у Джанкоя ржавую подлодку.
Свободный мир за пару километров:
Комфорт Москвы с её теплом утробным,
с загробной вьюгой, поземельным ветром.
Родной брусчатки хруст на месте Лобном.
За сорок лет уж все давно забыли
цветы на танках, как навис Смрковский
над площадью, где Кафка в черной пыли
писал письмо Милене, ставшей дымом.
Броня крепка и танки наши быстры
по Приднестровью, по пустыне Гори.
Мы – по долинам и по дальним взгорьям,
от тихой Истры до бурлящей Мктвари.
За сорок лет ракеты заржавели,
сотрудники попали в президенты.
Всё так же Мавзолея сизы ели,
хотя и потускнели позументы.
Но чёрная река все льет на запад,
и шоферюга ищет монтировку.
Над Третьим Римом хмарь и гари запах
и ВВС на рекогносцировке.
22 октября
Вот лист упал и всё землёй покрыто.
Се осени начало без конца.
За той чертой черты почти размыты
в далеком отражении лица.
над пригородом тихим на восток.
И говорить нам ни о чём не надо.
Пускай шумит, как в детстве, водосток.
И дождь стеной на сорок три секунды.
Так сквозь молчанье прорывает речь.
И будет ночь, и снова будет утро.
Да что теперь?.. Кому тебя беречь?
Другой разрез – падение ландшафта
на дно не забывающей души:
чернила с молоком, с небесной ватой,
зовущий голос, мёрзнущий в глуши.
Н.Р.
Когда ты просыпаешься с утра
в тени чужих хмуронависших гор
проходят тени дорогих утрат,
не клеится с собою разговор.
И утренний зелёный алкоголь
роняет душу в зазеркальный мир.
Там за одним столом мы глушим боль
из мёрзлого графина. Мы одни.
Поэтому нам вместе так легко.
И никому того не объяснить,
что вместе мы уходим далеко,
чтоб пару дней хотя бы там пожить.
Отечества прогорклый дальний дым.
Сегодняшний дежурный винегрет.
Но в тех местах прохожим входа нет,
где озеро отвесное и мы.
29 ноября 2010 года
В белом – московский вечер.
* * *
Вот и всё. Вторая дверь закрыта
линия жизни, она безответная.
5 АДАР II 5771
Куст сгорел, но зацвёл бересклет.
© Андрей Грицман, 2008–2011.
© 45-я параллель, 2011.