Аркадий Штейнберг

Аркадий Штейнберг

Аркадий ШтейнбергИз книги судеб. Аркадий Акимович Штейнберг (29 ноября /11 декабря/ 1907, Одесса – 7 августа 1984, с. Юминское Калининской области) – русский поэт, переводчик, художник.

Родился в семье врача. Учился в Одесском реальном училище святого Павла. Окончил среднюю школу в Москве, в 1923 году. В 1925 году поступил во ВХУТЕМАС.

Участник Великой Отечественной войны, награждён медалью «За боевые заслуги» (1941) и орденом Отечественной войны I степени (1944). Дважды репрессирован, перед войной и в 1944 году, провёл в заключении в общей сложности 11 лет.

До начала 1930-х годов изредка печатал стихи в журналах и газетах, позже стал переводчиком поэзии народов СССР. Среди работ в этой области – книга стихов классика еврейской поэзии на идише Ошера Шварцмана, переложения якутской эпической поэмы-сказания «Богатырь на гнедом коне» и поэмы-сказки Е. Букова «Андриеш».

Был одним из инициаторов, составителей и редакторов сборника «Тарусские страницы» (Калуга, 1961), где опубликована первая (и единственная прижизненная) полноценная подборка его стихотворений.

Главные и наиболее известные работы в жанре поэтического перевода (или поэтического переложения, по выражению самого Штейнберга) – поэма Дж. Мильтона «Потерянный Рай» и книга стихов китайского поэта и художника эпохи Тан Ван Вэя. Отдельными изданиями в переводе Штейнберга выходили книги стихов Нгуен Зу (с вьетнамского) и Джордже Топырчану (с румынского). Также в числе переведенных авторов – У. Вордсворт, Р. Саути, Джон Китс, Д. Томас, А. Рембо (в соавторстве с Э. Багрицким), Ф. Гёльдерлин, Э. Мёрике, Г. Гейне, С. Георге, Б. Брехт, Ю. Тувим и др. Среди учеников – Е. В. Витковский, Р. М. Дубровкин, В. Г. Тихомиров. Живопись и графика А. А. Штейнберга повлияла на Б. Свешникова. Он – отец (от второго брака с Валентиной Алоничевой) художника-нонкоформиста Эдуарда Штейнберга и Боруха (Бориса) Штейнберга. От первого брака имел сына Яса.

На протяжении многих лет жизнь и творчество Аркадия Штейнберга было неразрывно связано с Тарусой. В Тарусе он поселился перед войной, здесь у него был зачат сын Эдуард Штейнберг. После освобождения из лагеря, не имея права жить и быть прописанным в Москве, он жил в Тарусе. В конце 1960-х годов был вынужден продать свой тарусский дом и в дальнейшем купил себе дом в деревне Юминское, где и скончался.

 

Первоисточник: сайт Либрусек

 

Акимыч

Две Натальи – Горбаневская, стихи которой так я любил в молодости, да и теперь, в зрелых летах своих, искренне их люблю, и Светлова, ещё не ставшая Солженицыной, – были в шестидесятых очень со мной дружны.

Обе Натальи знакомили меня со своими друзьями и просто с хорошими людьми. Встречи, всегда интересные, шли чередой. Да и сам я в долгу не оставался – и знакомил их обеих с теми хорошими людьми, которых знал тогда. Общение, которого ничем не заменишь, было в шестидесятых необходимостью жизненной, такой же, как воздух, как вода.

Все мы жили в тоталитарном, как сейчас любят это подчёркивать, государстве. Да, так. Но внутри этого пресловутого тоталитаризма – кипела жизнь. Это была другая, не государственная, не испоганенная официальщиной и казёнщиной, совсем другая жизнь. Наша. Наша собственная. И литература, и искусство в ней, в нашей, внутри страны, подлинной, полнокровной, насыщенной событиями жизни, были – нашими. Теми, которые мы сами создавали. Такими, какими их мы сами создавали. Со всеми их достоинствами и недостатками. С их открытиями и прозрениями. С их судьбой, общей. И с их судьбами, разветвлёнными, но – от одного, общего корня.

В те годы общение – как причащение. Или даже крещение.

Потом уже было – прощание. И прощение.

У меня вот теперь – возвращение.

Вроде бы – вспять.

А на самом-то деле – как знать?

Завиток спирали опять повернётся – и, может, окажешься не в былом, а грядущем.

Всё у нас может быть.

И бывает, поверьте. Не столь уж и редко. На опыте собственном знаю: бывает.

С одним лишь условием: если всё это – от Бога. Если судьба твоя горним пронизана светом.

 

* * *

 

Натальи – Горбаневская и Светлова – решили познакомить меня с Аркадием Акимовичем Штейнбергом.

В те годы он, бывший зэк, известный переводчик, но не издаваемый поэт, а ещё и отличный художник, а ещё и колоритнейший человек, личность, ничего тут не возразишь, человек, в поступках своих, в особенностях мышления, в самом образе жизни, смело скажу – крупный, независимый от писательского начальства и от властей, всегда, где бы он ни жил, в любых условиях, возвышающийся над бытом, преображающий всё вокруг себя, создающий, день ото дня, годами, десятилетиями, свой мир, наполняющий всё вокруг себя – да ещё и пространство, и время, – творчеством, изобретатель, по Хлебникову, творец, фантазёр и аналитик, трезвейший реалист и неисправимый мечтатель, человек созидающий, живущий в настоящем, но глядящий в будущее и шагающий туда, в будущее, то с усилием, трудно, а то и стремительно, просто семимильными шагами, это уж как складывалось по судьбе, и не от него зачастую это зависело, человек, привыкший преодолевать трудности, которых было на его пути вдосталь, куда больше, нежели у других, по природе своей – боец, стремящийся побеждать, крепкий, тёртый мужик с огромным, уникальным жизненным опытом, да к тому же ещё и наделённый магнетическим обаянием, неотразимо действующим на женские сердца, да к тому же ещё знающий цену мужской дружбе и притягивающий к себе настоящих друзей, вообще – хороших, ярких, интересных людей, создающий – свой круг, живущий широко, но не на поверхности официальщины, а внутри своего круга, своего собственного мира, человек-легенда, человек-притча, был он в должной мере олицетворением вольнолюбия и свободомыслия, человеческого бесстрашия и служения правде, везде и во всём, верности своему призванию, был порядочен, артистичен, прям, открыт молодым, благороден, чист душою, сердцем широк, был отзвычив, поэзию знал – как немногие, весь был в искусстве, – все любили его и, любя, уважая его, восхищаясь им то и дело, поражаясь его выживаемости, живучести, полнокровию, воле, мужеству, крепости, стойкости, меж своих называли – Акимыч.

Я давно уже знал о нём.

Только встретиться с ним – не пришлось ещё.

Мог бы, наверное, сам проявить инициативу.

Но срабатывало – вечное моё и совершенно правильное нежелание навязываться людям.

Я считал – и считаю доселе, – что всё должно происходить само собою, всё складываться должно только естественным образом.

Иначе в том, что происходит с тобою, в течении и закономерном чередовании событий и встреч, в особенном, органичном звучании музыки судьбы – так я скажу об этом, – возникают элементы досадной торопливости, намеренных корректив, чуть ли не нарочитости, словно этакие псевдоволевые, незнамо зачем какими-то подозрительно вымученными, неубедительными слоями рябящих в глазах и не запоминающихся, ненужных, чужеродных ноток вписанные поверх уже имеющихся на нотном стане знаков, образующих – верное звучание, образующих – единое целое, и прочие диссонирующие, дающие сбои в гармонии, вызывающие досаду, а то и возмущение, штуковины, которых лучше всего не допускать к себе, в своё бытиё.

Судьба сама разберётся во всём, раз уж ты поэт, и что-то отодвинет от тебя подальше, хотя бы на время, а что-то придвинет к тебе, откроет тебе вовремя, именно тогда, когда надо, не раньше и не позже, не больше и не меньше.

Судьба – это ведь тоже борьба, гармонии – с дисгармонией, полифонии – с примитивщиной легковесной, поверхностной голосовой партии и простенького сопровождения-аккомпанемента.

Судьба – это серебряная труба, из феллиниевской «Дороги», та самая, которую подносит к губам Джельсомина – Джульетта Мазина, чтобы услышать – зов, дабы почуять – путь.

Судьба – это прядь со лба, в молодости – рыжеватая, упругая, волнистая, в зрелости – сохранившая упрямство своё, но уже сединою затронутая, серебристая, – и здесь, ввечеру, в Киммерии, где стоишь на ветру, сощурясь, и вглядываешься в пространство, путешествуя сквозь времена, взлетающая, незаметно и неизменно, в звёздное небо, туда, где совсем высоко, и так далеко, и вроде бы рядом, близко, протянут в седом наваждении мироздания, во вселенском видении, в ожидании чуда, наискось и вдоль, назад и вперёд, расплёснут вправо и влево, и в глубь, не колодезную, не речную, не морскую, но – ту, что свыше, ту, что есть искони – высь и весть, и натянут, настроен свыше мириадами струн, и незримых нитей, и связей, неустанно звучащих, поющих, и вытянут, весь, устремлён, как бессчётные взгляды, людские ли, Ангельские ли, из былого в грядущее, сквозь настоящее, в доли секунды уже былым становящееся, мерцающий вечным светом, наполненный силой нетленной, всей мощью и радостью мира, с его превращениями, сцеплениями, узлами, на память ли, для надёжности ли, скрепляющими, связующими всё в единое целое, в живую всеобщую ткань, в сплошное, на веки веков, единство и таинство, празднество, творчество, действо, сияющий, плещуший кровью живою, и явью, и правью, торжественный в великолепье своём и прекрасный в своей золотой простоте, Млечный Путь – или, как говорят в наших древних степях и по всем побережьям исконных морей наших, да и по всем берегам наших рек, отражающих в водах своих наши лица и светлое, неизъяснимо родное лицо всей истории нашей древнейшей, Чумацкий Шлях, – и на этом пути ты волен быть самим собою – всегда.

И судьбе твоей нет предела на вселенском вечном пути – ведь живую душу вселяет неустанно, светло и осознанно в животворных трудах своих, созидательных и целительных, и спасительных для бытия, где любовь расцвела твоя, в мирозданье живое Господь, и по воле Творца мы живы, и поддержаны, певчие, творчеством, и ведомы – звучащим словом, и хранимы – небесным светом, и едины – вселенским родством.

Надо сказать, что Штейнберг тоже знал обо мне.

От Арсения Тарковского, с которым я уже был знаком и который, как все уже знали, чрезвычайно высоко ценил мои тогдашние стихи.

От бесчисленных общих знакомых, разносивших в ту пору молву обо мне по Москве и не только по ней.

От самых разных людей, литераторов или художников, музыкантов или просто любителей всего, что в нашей кипучей неофицильной, подпольной среде выделялось оригинальностью и новизной.

И так далее. Вестников было тогда хоть отбавляй.

Да к тому же ещё и история с нашумевшим СМОГом возымела действие. Уж о смогистах-то – все поголовно знали. А кто были главными смогистами? Мы с Губановым.

Знать-то Штейнберг обо мне знал, но, думаю, тоже, как и я сам, хотел, чтобы всё сложилось как-то само собою.

Предположение моё, кстати, оказалось верным. Несколько позже Аркадий Акимович так об этом мне и сказал.

Одним словом, обе Натальи, Горбаневская и Светлова, да ещё и присоединившаяся к ним Ляля Островская, твёрдо решили нас наконец познакомить.

Было это весною, всё в том же, обильном на встречи и возникшие дружбы, шестьдесят шестом.

 

* * *

 

Встречу назначили, разумеется, у Ляли, всё там же, в её деревянном доме-скворешнике, где любили мы все тогда собираться. Почему? Потому что Ляля была бесконечно добра и приветлива. Потому что в её обиталище было всем хорошо. Атмосфера была такая. Аура, как теперь говорят. И ещё потому, что сердечным теплом и душевным светом наделена была сама хозяйка, рыжая Ляля, настолько щедро, что хватало его на добрую половину тогдашней богемы, а уж для избранных друзей и подавно.

Потому что у Ляли именно предложили прекрасные дамы нам свидеться, Аркадий Акимович согласился охотно.

Здесь, у неё, – всем было спокойно.

Здесь – все чувствовали себя свободно.

Здесь, наконец, с гарантией, все были – свои.

По той же причине, уже уставший тогда от всех этих обязательных чтений, сознательно избегавший неприятного для меня общества некоторых, и даже многих, смогистов, и особенно тех, которые почему-то себя таковыми считали и трезвонили об этом на всех углах, а на деле ровным счётом никакого к нашему движению и сообществу отношения не имели, сторонившийся, всё решительнее, всяческой московской, и особенно псевдобогемной, суеты, всё более уходящий в творчество, пишущий одну книгу за другой, то есть, по существу, только и делающий, что работающий, несмотря на то, что продолжал я обрастать разнообразными легендами и домыслами, а уж слухов обо мне, как об этаком гении молодом, с соответствующим поведением и сопуствующими приключениями, ходило просто несусветное множество, и всё это уже тогда страшно мне надоело, хотя понимал я: что делать, это – Москва, хлебом её не корми, только дай посплетничать, повосторгаться, избрать для себя, пусть и на время, кумира, героя, – так вот, всё по той же причине, что будут у Ляли только свои, люди, которых я люблю и которым верю, повидаться со Штейнбергом сразу же согласился и я.

О чём ему и было напрямую сказано. И что ему, из-за неожиданного совпадения линий поведения и тогдашних позиций жизненных, заранее, до знакомства, очень понравилось. О чём, понятное дело, сказано было и мне. Таковы были нравы и привычки – ничего не скрывать от хороших друзей – в нашем славном кругу.

 

* * *

 

Встреча была назначена – и вот она состоялась.

Мы – Штейнберг, две Натальи и я – собрались вечерком у Ляли.

Произошло знакомство. И так всё естественно получилось, что показалось мне, что знаком я с Аркадием Акимовичем давным-давно.

Мне полагалось – читать стихи.

Для того, собственно, и собрались.

Штейнберг очень хотел меня послушать.

Мы все сидели за столом, в комнате, той, что побольше. На столе, по традиции, – несколько бутылок сухого вина, приготовленная Лялей лёгкая закуска.

На одном торце стола – восседал колоритнейший, ведь и не крупный вовсе, а просто – крепкий, жилистый, но производивший монументальное впечатление Аркадий Акимович.

На другом торце стола – сидел я.

По бокам – расположились дамы.

Начали мы с того, что немного выпили. Причём Акимыч и выпивал-то не банально, а по-особенному, очень по-своему, радостно, артистично, красиво.

Появилось у всех и настроение – слушать стихи. Пришлось мне читать.

Я читал, как и почти всегда в те годы, не заглядывая в тексты, читал – что в голову придёт, совершенно переключившись на звучащую речь, прикрыв глаза и заново каждый раз переживая, будто сызнова его, прямо сейчас, по ходу чтения, сочиняя, каждое стихотворение, разволновавшись, настроившись на звук, незаметно войдя в состояние своеобразного транса, поющего, ритмически насыщенного, завораживающего и подчиняющего себе, всей этой непостижимым образом изливавшейся когда-то из меня, изнутри, из души, из сердца, свободной, светящейся музыке, воспроизвести которую, наверное, уже невозможно, во всяком случае – сложно, вовлекающее в это поющее, шепчущее, бормочущее, кличущее действо, тут же, на месте, мною создаваемое – непонятно как, по чутью, по наитию, на одном бесконечно долгом, широком, глубоком дыхании, – всех окружающих.

Я читал – не помню уж, сколько времени, да и неважно это, но читал, наверное, довольно долго, покуда, выплеснув из себя эту музыку, измученный неминуемым напряжением, внутренним своим сосредоточением, не перестал вдруг читать и не открыл, словно пробудившись, глаза.

Я запомнил невероятную, удивившую меня тишину, стоявшую в комнате.

И запомнил ещё – зрительно ощутимое, потому что сам я это увидел, – присутствие здесь, в сжатом четырьмя стенами пространстве, клубящихся, свивающихся, светящихся, постепенно успокаивающихся и становящихся всё прозрачнее, всё невесомее, призрачнее, а потом и вовсе редеющих, сквозящих, лишь чуть искрящихся, потрескивающих, будто бы разрядами электрического тока, видений, очертаний, форм, сгустков, слоёв, нитей этой странной, живой ткани, этого созданного мною на протяжении чтения особого поля, – моей звучащей, вот таким образом, выходит, материализовавшейся речи, – уж не знаю, как и выразиться поточнее.

Но я это – сам видел. Да и не только я.

Все молчали. Пока что – молчали.

Я присел на скрипнувший стул, выпил глоток вина, закурил.

И тогда Аркадий Акимович, несколько изумлённо глядя на меня из-под очков невероятно широко раскрытыми глазами, заговорил.

– Да, – сказал он, одним глотком опорожнив хлюпнувший стакан вина, тут же закурив и окружив себя клубами дыма. – Да, – сказал он, всё более пристально глядя на меня, – почему мы, все мы, не умеем говорить так, как говорят растения, животные, птицы, рыбы, вообще – всё живое, вся природа? А вот Володя Алейников, – он, обращаясь к дамам, вытянул обе руки, ладонями вверх, и простёр их ко мне, – а вот Володя – умеет так говорить! Он этот язык – знает! Боже ж ты мой! – покачал он из стороны в сторону взлохмаченной головой, – он знает язык природы! Язык естества! – Акимыч выпрямился, поднял вверх обе руки и торжественно, патетически, воскликнул: – Он знает язык бытия!

Дамы внимали Штейнбергу.

Он обратился уже ко мне:

– Володя! Как это? Как это может быть? Получается – это бывает. Это – возможно. Я только что, сам, здесь, лично, я, поверьте, кое-что знающий в жизни, слышал от вас – речь сущего! Вы умеете выразить – единство всего сущего! Вы умеете – самое главное.

Он смотрел на меня в упор – и видно было, что он волнуется.

Слова его поразили меня абсолютно точной формулировкой того, что старался я, в меру сил своих и возможностей, делать в поэзии.

Слова эти – я запомнил. Они предельно выразительны. Лучше не скажешь. Вот оно, знаменитое Акимычево чутьё на поэзию.

Конечно, для меня было более чем важно – такое услышать.

Однако молодость, да и смущение, стеснительность, в те годы сказывавшиеся постоянно и теперь никуда от меня не ушедшие, потому что это свойства характера, да ещё и вечное, сознательное моё нежелание носиться с собой как с писаной торбой, и вдобавок чтобы ещё и другие носились, и стремление моё не больно-то поддаваться на похвалы, и многое другое, говорящее, полагаю, об отсутствии во мне заносчивости и эгоизма, говорящее также о присутствии здравого смысла, о том, что никогда я не терял голову, что бы обо мне ни говорили, как бы меня ни хвалили, поскольку это – не моё, главное для меня – работа, созидание, творчество, а говорят хорошо – значит, считают так, а мне надо просто работать, и потом, когда-нибудь, всё равно разберутся с моими писаниями, а теперь надо просто жить и работать, вот и всё, вечная моя присказка, – молодость, повторяю, и смущение, и, конечно же, здравый смысл брали своё, – и я, выслушав Штейнберга и запомнив его слова, постарался как-то исподволь снять общее возбуждение, общее волнение.

Мы заговорили о простом, о житейском.

Впечатление от чтения долго ещё, конечно, держалось, – это видно было по лицам.

Но такое – тогда – было закономерностью.

Дамы, слышавшие меня много раз, прекрасно знали об этом.

Оставалось только принимать это как должное.

Ну что ж со мною поделать?

Так – пишу стихи.

Так – читаю стихи.

Уж такой, какой есть. Алейников.

И всё этим сказано.

Славный получился вечер. И хорошо мы поговорили с Акимычем.

Я видел, что он испытал сильнейшее потрясение.

Но он и сам был поэт. Отличный поэт.

И я постарался сказать ему хорошие слова о его стихах. О каких? Да о той же, единственной из напечатанного, поэме Штейнберга – в «Тарусских страницах».

Я постарался найти точные слова – о высочайшем его реализме. Об умении выразить – явь. О поразительной собранности, дисциплине его поэзии. О верности слову. О присутствии духа в строгих, внешне сдержанных, но полных энергии строках. О голосе его – всегда различимом, для меня, среди голосов других поэтов. О честности перед поэзией. О воинском прямо чувстве ответственности за каждое написанное слово. О верно взятом и безукоризненно точно выдержанном тоне. О том, что, казалось бы полярная, поэзия Штейнберга – близка мне. Неистовой человечностью, которая есть в ней. Душой, раскрывающейся тому, кто – поймёт. И, конечно, – жизненной, созидательной силой, огромной, которая, выжив, уцелев посреди испытаний, рождает речь и надолго останется – сквозь времена.

Он слушал меня. И я увидел просиявшую радость в его глазах – оттого, что и я его понимаю.

В последующие годы мы, бывало, виделись с Аркадием Акимовичем. Не единожды разговаривали. И на людях, и с глазу на глаз. Общаться со Штейнбергом было всегда интересно. И полезно. И важно. Здравый человек. Щедрый. Сильный. И к тому же – такой талантливый. Жизнелюбец. Воитель духа.

Помню, году в семьдесят четвёртом, когда он завёл себе избу в деревне, когда была у него совсем ещё молодая, много младше его, красивая и всё понимающая жена, когда вовсю шла его переводческая работа, рассказывал он:

– Побываю в Москве – и не то. Ну всё здесь не то. Сразу тянет к себе, в деревню. Наберу провизии, тащу на себе. С электрички сойду, на своей станции, – а там дождь хлещет. И ничего. Подумаешь, дождь! Провизию – на тачку загружу. Ботинки сниму. Штаны закатаю – и вперёд, босиком, по дождю, по грязи, по холоду, – к дому. Толкаю тачку с поклажей. Шлёпаю по лужам, по колено в воде, – и даже не чувствую, даже думать не хочу о том, что вода ледяная, что осень, холодрыга стоит. Мне так идти – интересно, весело! Доберусь домой, растоплю печку, хлопну чекушку водки – и всё, хоть бы хны. Никаких болезней. Здоров. У меня в деревне – красота! Приволье. Полная свобода. А ещё и река. И лодка есть. И дом. Все поместимся. Приезжайте ко мне, Володя!..

Не приехал. Не довелось.

Так уж вышло. Что делать!

Непростыми, увы, оказались мои семидесятые годы.

Когда бы я ни виделся в Москве со Штейбергом, всегда в его глазах видел я память о том самом первом вечере, у Ляли, первом и самом важном для обоих нас – так я это понимаю.

Тогда мы сказали друг другу – главное.

А всё остальное – уж как-то приложится, образуется, – тоже само собою. Всё остальное – давно приложилось, образовалось. И если что-то и вспомнится, то тяготеет, пусть и яркое, интересное, – к той, самой первой встрече, с её откровениями, в доме у рыжей Ляли, на Трифоновской, где, рассыпая в вечернем, прохладном, но не зябком, сгустившемся в плотную полусферу столичном воздухе свои синие, словно с окалиной, трескучие, мелкими брызгами разлетающиеся искры, звенели на ровном отрезке пути и скрежетали тормозами на поворотах красные трамваи, где волшебный, нарисованный Сашей Харитоновым зверок создавал для гостей и хозяйки уют и покой, а по всей полудремлющей, полубодрствующей округе, деревянной и каменной, травянистой, дворовой, песчаной, привокзальной, асфальтовой, на деревьях вовсю распускались пахучие, клейкие почки, и бесшумно ходила вблизи, иногда и взлетая, как тихая птица ночная, поодаль, улыбаясьблаженно, светло и загадочно, чуть отрешённо, быть может, но всё же по-дружески, всё же по-свойски, весна...

 

Владимир Алейников

 

2001

 

Иллюстрации:

фотографии Аркадия Штейнберга разных лет;

автографы и книги поэта;

культовый «Потерянный рай» Джона Мильтона,

переведённый Аркадием Акимовичем

Подборки стихотворений