Бахыт Кенжеев

Бахыт Кенжеев

Четвёртое измерение № 27 (267) от 21 сентября 2013 года

Пространства крепкого глоток

  

* * *

 

Вот замерзающая Волга. Вот нож, Евангелие, кровать.

Ты уверяешь, что недолго осталось им существовать.

Ты повторяешь, взор сужая, что мучающее нас во сне,

бесспорно, правда – но чужая. А явь – на вороном коне

четвёртый всадник, имя коему я не смогу произнести,

хотя тревоги и покоя мне тоже хочется. Свисти,

степной разбойник, разверзайся, небесный свод. И льва, и зайца,

и горлицу, и всех иных простуженных зверей земных

к вратам заснеженного рая, ничьей вины не разбирая,

уже ведёт среди могил серьёзный ангел Азраил

под звуки песни колыбельной. Но слов её издалека

не услыхать. Лес корабельный сведён. Усердствует река,

течёт река, точильный камень по дну глубокому влача,

где беспокойно дремлет Каин – один, без плача и врача…

 

* * *

 

Где цвела герань под писк воробья, где в июне среди аллей

жгли тополиный пух сыновья шофёров и слесарей –

там царь Кащей над стихами чах, как всякий средний поэт,

не зная, сколь трудно писать о вещах, которым названья нет.

Ах, время, время, безродный вор, неостановимый тать!

Выходила на двор выбивать ковёр моя молодая мать, –

а меня Аполлон забирал в полон, кислоты добавив к слезе,

и вслепую блуждал я среди колонн, вокзалов и КПЗ.

 

Блажен, кто вопль из груди исторг, невольно укрыв плащом

лицо; блажен возвративший долг, который давно прощён;

блажен усвоивший жизнь из книг, а верней сказать, из одной

книги. И жалок её должник, с громоздкой своей виной

не в силах справиться. Как спасти неверующего? Где он

поёт, растягивая до кости военный аккордеон,

когда мелодия не в струю, о том, что давно прошло,

как было холодно в том краю, и ветрено, и тепло?

 

* * *

 

Перепевы нищей крови, рта несытого расчёт –

кроме смерти и любови, что нас к Господу влечёт?

Бремя страсти по нечётным, а по чётным дням – распад,

по заслугам и, почёт нам, и других, увы, наград

не бывает, оттого что остывает в кружке чай,

слишком медленная почта, слишком долгая печаль...

и дорогой скучной, зимней донимают поделом

переливы крови дымной, снежный всполох за углом

 

* * *

 

Говорят, что время – река. Тогда человек – ручей,

что уходит внезапно под почву – и нет его.

Остаются сущие мелочи, вроде ключей

запропастившихся, не говоря уж о

изгрызенной трубке, очках, разговорах о воскреше-

нии Лазаря (квалифицирующемся, как бред,

нарушающий все законы физики). По чужой душе

без фонаря не побродишь, а фонаря-то и нет.

Говорят, что носивший музыку на руках

и губивший её, как заурядный псих,

несомненно, будет низвергнут в геенну, как

соблазнивший кого-то из малых сих.

А ещё говорят, что смерть – это великий взрыв.

Ничего подобного. Или я ошибаюсь, и

второпях ночную молитву проговорив,             

даже грешник становится равен своей любви?

За колючей проволокой земной тюрьмы,

за поминальным столом с безносою, в многотрудный час

подземельных скорбей, без ушедших мы

кое-как выживаем – но как же они без нас?

 

* * *

 

Должно быть, я был от рождения лох,

знай грезил о славе, не пробуя малым

довольствоваться, памятуя, что плох

солдат, не мечтающий стать генералом.

Но где генералы отважные от

российской словесности? Где вы, и кто вам

в чистилище, там, где и дрозд не поёт,

ночное чело увенчает сосновым

венком? Никаких золотых эполет.

Убогий народ – сочинители эти.

Ехидный Лермонтов, прижимистый Фет,

расстроенный Блок, в промёрзшей карете

из фляжки глотающий крепкую дрянь

(опять сорвалось, размышляет, тоскуя),

при всей репутации, бедный, и впрямь

один возвращающийся на Морскую…

Да что, если честно, накоплено впрок

и вашим покорным? Ушла, отсвистела.

Один неусвоенный в детстве урок,

губная гармошка, да грешное тело.

Как будто и цель дорогая близка –

но сталь проржавела, и в мраморе трещина:

Что делать, учитель? Твои облака

куда тяжелее, чем было обещано…

 

* * *

 

Остаётся всё меньше времени, меньше вре…

Постаревшие реки покорно, как дети, смежают веки.

И облетевшие клёны (да и любые деревья) в ледяном стоят серебре

Как простодушно сказали бы в позапрошлом –

да, уже позапрошлом – веке.

 

Где же оно, вопрошаю гулко, серебро моих верных и прежних рек?

На аптечных весах, вероятно, там же, где грешников грозно судят.

Не страшись карачуна, говаривал хитроумный грек,

Вот заявится, вытрет кровь с заржавелой косы – а тебя-то уже не будет.

 

Только будет стоять, индевея, деревянный архангел у райских врат,

облицованных ониксом. В безвоздушной пустыне белеют кости

алкоголиков некрещёных. Мне говорят: элегик. А я и рад.

Лучше грустью, друзья мои славные, исходить, чем злостью.

 

Лучше тихо любить-терпеть, лучше жарко шептать «прости»,

Выходить на балкон, вздрагивая от октябрьского холода

на запястьях. Пить-выпивать, безответственные речи вести.

Я, допустим, не слишком юн. Но и серафимы явно немолоды.

 

* * *

 

Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.

Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей.

Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой

мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,

и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом, но авиа-

почтой, в длинном конверте с полосатым бордюром, надписанном от руки)

безнадёжно просроченный налог всевышнему, равный, как в Скандинавии,

ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны и легки

эти январские облака, честно несущие в девственном чреве

жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды, мягкого сна

от полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве

(впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив об ответе на

адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного

падежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем более не

говорком забытых Богом степных городков, где твёрдая тень его

давно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале, ни во сне

местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятву перед кормилом

Одиссея – не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели

где, пузырясь, ещёпульсирует время по утомлённым могилам

спёкшейся и непрозрачной, немилостивой земли.

 

* * *

 

Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где

нет особого смысла сигналить о звезде, шелестящей в беде.

Спит сова, одинокая птица. Слышишь, голову к небу задрав,

как на крыше твоей копошится утешитель, шутник, костоправ?

Что он нёс, где витийствовал спьяну, диктовал ли какую строку

Михаилу, Сергею, Иоганну, а теперь и тебе, дураку, –

испарится, истлеет мгновенно, в серный дым обратится с утра –

полночь, зеркало, вскрытая вена, речь – ручья молодая сестра...

Нет, не доктор – мошенник известный. Но и сам ты не лев, а медведь.

Подсыхать твоей подписи честной, под оплывшей луной багроветь.

Не страшись его снадобий грубых, будь спокоен, умён и убог.

Даже этот губительный кубок, будто небо Господне, глубок.

 

* * *

 

Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык,

но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,

поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранил

отпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.

Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душа

и глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?

Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча плетёт венок,

и ведут созвездия первый спор – кто волчонок, а кто щенок.

И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи глотают тьму,

в неурочный час сочинитель звёзд робко бодрствует, потому

что влачит его океан, влечёт, обольщает, звенит, течёт -

и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поёт.

 

* * *

 

Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так,

пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-солью в лучистых руках,

и не в плоский аид, не в преддверие рая – на оливковый, глинистый крит

попадёшь ты, где небо от края до края электрической медью искрит,

просторечную ночь в сапожищах армейских коротать, и сцепления дней

разнимать в лабиринте корней арамейских, половецких, латинских корней,

отражённых в кривом зазеркалье, под кровом олимпийского гнева, трубя

в безвоздушную бронзу – чтоб быкоголовый замирал, вдруг услышав тебя.

 

* * *

 

От райской музыки и адской простоты,

от гари заводской, от жизни идиотской

к концу апреля вдруг переживаешь ты

припадок нежности и гордости сиротской –

Бог знает чем гордясь, Бог знает что любя –

дурное, да своё. Для воронья, для вора,

для равноденствия, поймавшего тебя

и одолевшего, для говора и взора –

дворами бродит тень, оставившая крест,

кричит во сне пастух, ворочается конюх,

и мать-и-мачеха, отрада здешних мест,

ещё теплеет в холодеющих ладонях.

Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чём.

Виолончельным скручена ключом,

так речь напряжена, надсажена, изъята

из тёплого гнезда, из следствий и тревог,

что ей уже не рай, а кровный бег, рывок

потребен, не заплата и расплата –

так калачом булыжным пахнет печь

остывшая, и за оградой сада

ночь, словно пёстрый пёс, оставленный стеречь

деревьев сумрачных стреноженное стадо...

 

* * *

 

 

Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость,

замолчать – не особый позор.

Остаётся пронзительный дождь, дальнозоркость,

лень, безветрие, рифменный вздор –

для других, вероятно, бывает награда,

для аэдов, мучительный труд

изучивших, которые музыку ада

на латунные струны кладут,

для других, беззаботно несущих на плаху

захудалую голову, будто капустный кочан,

тех, которым с утра улыбается Бахус

и русалки поют по ночам, –

но такому, кто суетен, и суеверен,

и взыскующим Богом забыт,

кто с рожденья ломился в открытые двери

веры, смерти и прочих обид, –

не видать запоздалой истомы любовной,

не терзаться под старость, впотьмах,

неутешною страстью, горящею, словно

светлячки на вермонтских холмах.

 

* * *

 

Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных

свет заключён, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарнях

лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний:

– Ты оскорблён? Смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней

слезой – ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костёр остынет

и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.

Бреду и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного, где смерть сама могла бы

глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому каменному крабу, –

и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади, и нищие брезгливо

считают выручку, и скуден бледный блеск витрин и запах слизи от залива, –

так город пуст, что страшно. Замер лист опавший, даже голубь-птица

летит вполсилы, смирно смотрит вниз и собственного имени стыдится.

И всё-таки дела мои табак. Когда б я был художником беспалым

и кисть сжимал в прокуренных зубах – изобразил бы ночь, с тупым оскалом

бомжей продрогших, запашком травы и вермута из ледяного чрева.

Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева,

в стальном, стеклянном, каменном раю, – которым правит вещий или сущий, –

у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей.

Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей, весь в пасторальных ивах,

источник неразборчивых речей и вдохновений противоречивых?

Головоломка брошена – никак не сходятся словесные обломки.

Мы говорим на разных языках – ты, умница, и я, пловец неловкий.

И чудится – пора прикрыть тетрадь, – шуршат листы, так высохнуть легко в них! –

и никому уже не доверять ни дней обветренных, ни судорог любовных.

 

* * *

 

Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной пилит кроткий индивид

к гастроному у больницы, где младая продавщица потной мелочью гремит.

в проволочной пентаграмме двор с беседкой, с тополями, три семёрки из горла,

ломтик плавленого сыра, полотно войны и мира, просияла и прошла...

Глубока земли утроба. Что толпиться возле гроба, на подушках ордена.

Продвигается к закату век, охотится на брата брат, настали времена

криводушны, вороваты, – и проходят отчего-то, чья же, господи, вина?

Как сказал цветков когда-то, нет двуногому работы, только смерть или война.

Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный, облик родины всерьёз!

Не узнала, не забыла, билась в судороге, любила, выгоняла на мороз -

ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради! Налегке так налегке,

только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой, с детской скрипочкой в руке…

Тьма сырая смотрит нагло. Так куда ж нам плыть? Куда глаза глядят, туда, где луч

ртутный воздуха не чает, тонким снегом отвечает, где кривой скрипичный ключ

звякнет в скважине замочной, чтобы музыкой заочной… брось. Меж ночью и цепной

жизнью, что светлеет, силясь выжить, прочен и извилист шов проходит черепной.

 

* * *

 

С больной головы на здоровую,

от двери – в февральскую твердь.

Должно быть, я выжить попробую,

а ты мне на это ответь –

с какими такими замашками,

с какого такого ума

топочет по городу тяжкому

дурная старуха-зима?

Бельишко морозное вымыто,

полковник на кнопку нажал.

Ах, шутки российского климата –

то в холод бросает, то в жар.

Со всем моим выцветшим опытом,

бубенчиком козьим звеня,

кричу – пропади оно пропадом! –

но вряд ли услышат меня.

А что до зимы – то и мне она

промозглое что-то поёт,

когда из промёрзшего невода

упитанных рыб достаёт...

 

* * *

 

Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!

И беспризорной прозы, и суеты любовной.

Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как»,

и опрометчивое словечко «словно».

Столько нечётных дней в каждом месяце, столько рыб

в грузных сетях апостольских, столько боли

в голосе, так освещают земной обрыв

тысячи серых солнц – выбирай любое,

только его не видно из глубины морской,

где Посейдон подданных исповедает, но грехи им

не отпускает – и ластится океан мирской

к старым, не чающим верности всем четырём стихиям

воинам без трофеев, – влажен, угрюм, несмел

вечер не возмужавший, а волны всё чаще, чаще

в берег стучат размытый – и не умер ещё Гомер –

тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий.

 

* * *

 

Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах,

не терпел сластей, рифмовал с трудом, будто камень нёс на плечах,

убеждался в том, что любовь – обман, тайком в носовой платок

слёзы лил, и вдруг захотел роман написать в сорок тысяч строк,

в сорок тысяч строк, триста тысяч слов, это ж прямо война и мир,

прямо змей горыныч, семиголов, ты поди его прокорми, –

и пошёл скандал, незадача, зачерствелый сухой паёк.

Я, ей-Богу, давно бы начал, да чернил в чернильнице йок,

тех ли алых чернил, которыми тот подписывают договор…

Пахнет газом, каркают вороны, на задворках полночный вор

клад разыщет – а в четверть пятого затевает опять копать,

перекапывать, перепрятывать, не даёт мне, гад, засыпать…

Если свет начинался с молчания, с исцеления возложеньем рук,

если б знал я свой срок заранее, если был бы искусствам друг, –

восторгался б любой безделице, ну и что, говорил бы, пускай

жизнь моя не мычит, не телится, постирай её, прополоскай –

кто-то корчится в муках творчества, беспокоен, подслеповат.

и густеет ночь-заговорщица, и на радиоперехват

выходя, я дрожу от холода. Пуст мой эфир. До чего ж я влип.

Только свежего снега легчайший хруст, только ангела детский всхлип.

 

* * *

 

Задыхаясь в земле непроветренной,

одичал я, оглох и охрип,

проиграв свой огонь геометрии,

будто Эшер, рисующий рыб-

чёрно-злых, в перепончатом инее,

крепких карликов c костью во рту,

уходящих надтреснутой линией

в перекрученную высоту,

где в пространстве сквозит полустёртое

измерение бездн и высот –

необъятное, или четвёртое,

или жалкое – Бог разберёт...

Стиснут хваткою узкого конуса

и угла без особых примет,

я учил космографию с голоса,

я забыл этот смертный предмет –

но исполнено алой, текучею,

между войлоком и синевой

тихо бьётся от случая к случаю

средоточие ночи живой –

так оплыл низкий, глиняный дом его! –

и в бездомном просторе кривом

крылья мира – жука насекомого –

отливают чугунным огнём.

 

Памяти Пастернака

 

Зима надвигается. Снова

какой-нибудь угол глухой

под слёзы ребёнка больного

покроется снежной трухой.

И после всех выплат и выдач

в итоге останется хер.

Простите, Борис Леонидыч,

невежливый этот пример.

 

Застрянут в грязи, недоехав,

недопив, рыдая в туман,

осенние сумерки чехов

и прочих восточных славян.

Потомок на вашу могилу

сирень принесёт в стаканé,

и тоже, дыша через силу,

напишет стихи о войне.

 

Кладбищенской тропки изгибы

вложить попытается в стих,

и скажет земное спасибо

за то, что остался в живых.

За ветер, за позднюю славу,

за рощу в конце сентября,

за выстрел – не ради забавы,

а чтобы не мучился зря.

 

Над городом тучи нависли.

На дачах шинкуют и спят.

Не будем считаться, Борис Ле-

онидыч, я сам виноват.

Уж лучше, сквозь мир наизнанку,

где кровью шумит водосток,

нащупать снотворного банку,

да тихо заплакать в платок…

 

* * *

 

Коренастый вяз за окном, сдав октябрю все пароли и явки,

облетел. Не резон рыдать. Разве мы не знали всё наперёд?

Пусть живая лягушка в гонконгской рыбной лавке,

неуверенно открывает беззубый рот –

всё равно хочется арф, белоснежных крыльев. Но вряд ли

выгорит. Сам ты, рявкну в сердцах, дебил.

Сыплется жизнь сквозь пальцы, и не втолковать ей, падле,

как я её люблю, как я её любил.

 

Эй, призывает меня она, воскресни для новых песен.

Прими, как в «Униженных и оскорблённых», немцем прописанный порошок.

Аввакум, отвечаю, вакуум, гробовая плесень

на устах. И лошадка моя – волчья сыть, травяной мешок.

Впрочем, время, шёлковый лектор, даже горбатых лечит.

И быстроглазый профессор Лосев в дореформенном канотье

спускается с дачной террасы в овраг – убедиться в распаде речи,

наблюдать ледостав на её ручье.

 

* * *

 

сочинил бы что-нибудь, но увы

и слова мертвы и звуки мертвы

так письменник кокетничает, хитрюга,

впрочем, тут же в руки берёт бутыль

открывает кильку в томате иль

режет козий сыр, а его подруга

 

(совершенно новая) говорит,

что всегда ценила стихи навзрыд,

скажем, мужа Лары Живаго (Отто

Ларинголога), о тщете труда

и любови. Знаете, господа

звёздный страх предутреннего полёта

 

над цветущим киевом – спуск, подъём,

керосинки чиним, старьё берём,

в переходах подземных сладко

и прохладно но разве ты видишь их?

ты высоко среди живых, негустых

облаков с серебряною подкладкой

а бутыль из беспошлинного ларька

в ней вода горька и печаль крепка –

гаснет свет – подсолнечный, тонкорунный –

об одной струне в молодой ночи,

где медсёстры стонут, и спят врачи,

по притонам шляется тень Гаруна

 

аль-Рашида боже нехорошо

отбирать подаренное (ещё

неразвёрнутое) нечестно даже

этот сыр и хлеб и любовь взаймы

лишь бы их хватило до дна зимы

до петушьего крика до третьей стражи

 

* * *

 

мороз, твержу, и порох, мраз и прах –

очнулся, тень, уже в других мирах,

 

и глаза тень напряг, и ясно вспомнил я –

державин был мне бог, а вагинов – судья

 

и был невесел я, и телом нездоров,

но в виде книжечки сладчайший лотарёв

 

лежал на тумбочке, смешон и фатоват

и желтоглаз, и жалкой славе рад,

 

и на пиру теней, сжимая свой стакан,

я в океан гляжу, как диоклетиан

 

на грядки пышные, и овощ головной

на языке живых беседует со мной

 

* * *

 

Возвращаясь с поминок, верней, с похорон,

подбираешь к ним рифму (допустим, харон,

ахеронт, или крылья вороньи),

обернёшься и ахнешь: голы тополя.

Как кружится над ними сухая земля,

как сгущается потусторонний

 

холодок! Передёрнешь плечами. Вздохнёшь.

Ах, как режет капусту хозяйственный нож –

тонко-тонко. Притихла? Что, грустно?

Не беда, мы ещё поживём, не умрём,

не взойдём, уходя, на ахейский паром,

будем моцарта слушать, искусством

 

наслаждаться. Ау, тополя, для чего

превращали вы солнечный свет в вещество

деревянное? Ветр завывает,

и внезапно, что пушкинский поп от щелчка,

понимаешь, как здешняя жизнь – коротка,

а другой не бывает

 

* * *

 

…и когда мой растерянный взгляд оборачивается назад

и навостряются уши словно у кролика на лугу

я вижу снег на ялтинских гиацинтах я слышу закат – яд

а любовь – луч а горлов звонком долгу

 

перед всеми кого любил кому сердце в рост

отдавал надолго может быть навсегда

и кого бросал как олимпийский метатель звёзд

свой горящий снаряд кидает на беззащитные города

 

в страхе я всматриваюсь в бесповоротную тьму

на колени встаю перед пьяненьким мудрецом а он мне

наливает зелёного чаю и молвит: быть по сему,

поглаживает лысину и добавляет: не плачь во сне

 

весёлая мать твоя умерла незадачливый сгинул отец

родины нет и в помине, но ты, оставшись среди живых,

превратишься в стук не доставшихся Богу сердец

над нефтеносным сланцем натруженных мостовых

 

ловко же ты устроился, хмыкаю я в ответ

вечен умён пристроен а я тебе кто блоха вошь

нет возражает бьёт мне в глаза свет

которого ты мальчик советский не перенесёшь

 

* * *

 

Ты помнишь светлый сад для живности, где на свободе слон бродил

и стаи разной чудной дивности, и муравьед, и крокодил,

 

где тигра пленного не гробили решётками, и свет зари

струился лишь на автом?били с детьми невинными внутри?

 

Да, тесно спать в проулке, раненном распадом, но бывает миг,

когда не просто марсианином, начитанным журнальных книг,

 

а императором над хаосом быстроживущих рыб и неб

ты пробуждаешься, и страусом хватаешь вечной жизни хлеб

 

из рук заезжего хозяина. Пускай он только сонный газ,

из дерева не вырезаемый, парящий, словно твой пегас –

 

с его поддержкой смертный силится поймать свой голос, как ежа,

ржаную оторопь кириллицы в сердечной сумочке держа.

 

Любовь моя, нет, в сентябре меня не трогай – скуден мой итог,

ведь всякий свет есть слепок времени. Пространства крепкого глоток.

 

* * *

 

ветер смерти непролазен неужели зря

создавал господь свой ясень в сердце сентября

 

и ликуя детям малым тягу надышал

к государственным бумагам и карандашам

 

зря ли радуется всуе неостановим

мальчик доброе рисуя фиолетовым

 

здравствуй мой заветный колер им я вёл дневник

быв в печальной русской школе робкий ученик

 

возникает человечек он совсем как огуречик

свет начало всех начал только цветом подкачал

 

не из гадин, не из вредин но зато лишён

чина ангельского беден грешен и смешон

 

анна плачущая в спальне мята персиковый спас

кинокамера в купальне сны оставившие нас

 

ты рисуешь я рифмую смайлик музыку хромую

щавель млеко букву ю в общем родину мою

 

* * *

 

Где нелёгкий хлеб влажен и ноздреват,

и поверхность грузного винограда

матова, словно зеленоглазый агат

нешлифованный, где ждать ничего не надо

 

от короткой воды и долгого камня, где луч

(света росток) по-детски легко так

рвётся к земле – не яростен ли, не колюч

ли закат на обрыве жизни? Скорее кроток.

 

Я тебя люблю. И слова, впотьмах

недосказанные, остаются живы,

как в тосканских сумерках, на холмах

перекличка яблони и оливы.

 

* * *

 

Вот человек, он робок, как и я,

он суеверен, крика воронья

боится, и такой же тихий страх

владеет им в присутственных местах,

 

где похоронный царствует уют,

висит портрет монарха в строгой раме

и клерки светлоглазые снуют,

увёртливыми ходят пескарями

 

над отмелью (а за окном – кларнет,

зелёный лист, случайный рыжий локон),

и весело в соседний кабинет

плывут метать чернильную молоку.

 

Там в воздухе рассеян тонкий яд,

там, сжав крестообразную награду

до боли в пальцах, наклонился над

тяжёлой папкой с надписью «К докладу»

 

старик Каренин. «Если эта связь

преступна, то она достойна кары»,

он думает, и «жизнь не удалась»

выводит вместо визы. Тротуары

 

просохли. Дёрнуть водки? Нет, винца.

Деревья, звери – кто ещё, скажи, мой

доносчик? – что-то просят у творца.

А он молчит в дали непостижимой.

 

* * *

 

когда захлопнется коробка

и студенистая вода

с огромным шумом выбьет пробку

глухого слова никогда

себя я дрожью в пальцах выдам

я вспомню детское тепло

и над подъездом угловатым

венецианское стекло

 

так удивительно и просто

над переулком той поры

взлетало облако подросток

в голубоватые миры

и в ночь великого улова

на молчаливое родство

вели старьёвщика слепого

дворами детства моего

 

а жизнь мерещилась вполсилы

сухими листьями шурша

и тихо помощи просила

неизлечимая душа

простые дни её доныне

когда я высох и исчез

на золотистой паутине

свисают с медленных небес

 

плывут бутылка и котомка

из распростёртого окна

опять замедленная съёмка

и камню падать допоздна

и вены времени вскрывая

в каком-то невозможном сне

плывёт дорожка звуковая

вдогонку световой волне

 

* * *

 

Говори – словно боль заговаривай,

бормочи без оглядки, терпи.

Индевеет закатное зарево

и юродивый спит на цепи.

Было солоно, ветрено, молодо.

За рекою казённый завод

крепким запахом хмеля и солода

красноглазую мглу обдаёт

до сих пор – но ячмень перемелется,

хмель увянет, послушай меня.

Спит святой человек, не шевелится,

несуразные страсти бубня.

Скоро, скоро лучинка отщепится

от подрубленного ствола –

дунет скороговоркой, нелепицей

в занавешенные зеркала,

холодеющий ночью анисовой,

догорающий сорной травой –

всё равно говори, переписывай

розоватый узор звуковой.

 

* * *

 

Отложена дуэль. От переспелой вишни

на пальцах алый сок. В ту пору без труда

ссужали время мне – но амба, годы вышли,

платить или бежать. Ещё бы знать куда...

Долги мои, должки, убытки и протори

командировочные, справки, тёмный сон

о белом корабле на синем-синем море,

откуда сброшен я и в явь перенесён.

Там угловатый хрип, ограбленное лето –

и море ясное. И парусник белей

счетов, оплаченных такою же монетой,

что давний проигрыш моих учителей.

 

* * *

 

Ну и что с того, что дышать отвык,

что чужим останусь в родной стране?

Посмотри, как корчится черновик,

полыхая в чёрном, в ночном огне.

То ли буквы – искрами в высоту?

То ли стенам тесно от сонных звёзд?

Ах, не всё-то масленица коту,

настаёт ему и великий пост,

настаёт расплата за светлый грех –

усмехнись в ответ и смолчать сумей.

Может, в жизни главное – трепет век,

перелёт зрачка, разворот бровей.

И за эту плоть, за тепло, за смерть

расплатиться буйною головой,

чтобы много пить, чтобы мало петь,

захлебнувшись радугой кочевой...

 

* * *

 

Хорошо в перелётной печали

жизнь, полученную задарма,

проживать – погоди за плечами,

восковая старуха-зима.

А закат над Москвою заплакан,

и в развалинах СССР

рэкетер, комсомолец и дьякон

под прощальную музыку сфер

накричавшись вселенной «сдавайся»,

на дорогу выходят втроём

и уносятся в медленном вальсе

через ночь, сквозь оконный проём...

Что ещё мне сегодня приснится?

То «алло!» прокричат, то «allez!»

Спица-обод, свобода-темница,

мало счастья на Божьей земле.

Сколь наивен ты был со своими

неприятностями, шер ами!

Вот и рифмы нахлынули: имя,

время, племя. Попробуй уйми,

укроти их, мыслитель неловкий,

уважающий ямб и хорей,

что когда-то мечтал по дешёвке

откупиться от доли своей..

 

* * *

 

Когда пронзительный и пёстрый

горит октябрь в оконной раме

бокастым яблоком с погоста,

простудой, слякотью, кострами –

ещё потрескивает хворост,

страница влажная дымится,

но эрос сдерживает голос,

и сердцу горестное снится.

А где-то царствует иная

страсть – только я её не знаю,

заворожён своей страною,

то ледяной, то лубяною.

Шуршит песок, трепещет ива,

ветшает брошенное слово

на кромке шаткого залива,

замёрзшего, полуживого,

где ветер, полон солью пресной,

пронзает прелестью воскресной,

где тело бедствует немое,

и не моё, и не чужое –

лишь в космосе многооконном

бессмертный смерд и князь рогатый

торгуют грозным, незаконным

восторгом жизни небогатой...

 

* * *

 

Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны,

пока стоит в ушах – невольный ли, влюблённый –

шум, сочетающий тщеславный плеск волны

и гул молитвы отдалённой.

И посох твой расцвёл, и слёзный взгляд просох:

на что же плакаться, когда в беде-злосчастье

нам жалует июль глубокий, сладкий вздох

и тополиный пух опухших глаз не застит?

Пусть время светится асфальтовым ручьём,

пусть горло, сдавлено волнением начальным,

переполняется тягучим бытием,

текучим, зябнущим, прощальным, –

пусть с неба низкого струится звёздный смех –

как голосит душа, как жаль её, дурёху! –

не утешение, но музыка для тех,

кто обогнал свою эпоху.

 

* * *

 

Почернели – в гвоздях и огнях – привокзальные своды..

Как давно этот мир не делили на воздух и воду.

С горсткой каменной соли, сжимая ржаную краюху,

выйду ночью к реке, напрягу осторожное ухо –

вдалеке от Валгаллы, вдали от покинутой Волги

вместо музыки вещей – лишь скрип граммофонной иголки.

Всходит месяц огромный, терновая блещет корона,

всё сбывается, что наболтала сорока-ворона,

белобокая дрянь, балаболка, – не пашет, не вяжет,

криком голову вскружит, пророчества толком не скажет,

только крыльями узкими бьёт, в неурочную пору

унося перстенёк за ворота, за синюю гору.

А под нею земля, там горящее ценится в рубль,

а потухшее – в грош, там стремительно сходит на убыль

угль пылающий, и на себе разрывает ошейник

пёс – не тех путешествий хотел он, не тех утешений –

и на лысом, оглохшем лугу ради тёмной потехи

орнитологи-лешие щёлкают щучьи орехи.

Нет, пока не сожмёт тебе горла рука птицелова,

шелести – заклинаю! – по чистым полянам, гортанное слово,

смейся, плачь, сторожи меня, глупого, около

облаков белобоких. Ни Моцарта в небе, ни сокола.

Но какая-то чудная нота, воскреснув совиною ночью,

до утра утешает охрипшую душу сорочью.

 

3 февраля 1996

 

Даже если смотришь в оба –

не узнаешь наперёд,

что тебя за дверью гроба

отвратительного ждёт.

Ах, как многим любомудрам

этот уголь сердце жёг!

Но с похмелья, зимним утром

ясно чувствуешь, дружок:

есть в числе различных наций

убеждённые вполне

в снах, которые приснятся

в неизбежном вечном сне.

Погляди на воды Ганга!

Ганг – священная река,

не видавшая подарка

от донского казака.

Выделяя клочья дыма,

погребальный жаркий плот

вдоль по ней неотвратимо

к устью мутному плывёт.

Не печалясь, не надеясь,

(чем грешил когда-то я),

на плоту лежит индеец,

превращаясь в уголья –

догорит земное тело

вдалеке от отчих мест,

если что не догорело –

рыба толстая доест.

Но душа его, как птица

или полная луна,

непременно воплотится

в тигра, зебру и слона.

(Ну так что же ты, цыганка –

помолчи, поговори,

посмотри на воды Ганга,

непременно посмотри...)

 

* * *

 

Век двадцать первый. Человечья особь

скользит в него, что каменная осыпь

в горах Кавказа. Пушкинский орёл,

столь царственно паривший над посёлком,

подшиблен неразборчивым осколком.

Посёлок взят. И спирт уговорён.

Сказать по чести – страшен мир и грязен,

и в мерзости своей однообразен –

то подлость, то подлог, то кровь, то ложь.

Давно Шекспир почил на жёстких лаврах,

оплыли свечи в барских канделябрах,

и века золотого не вернёшь.

Но был ли мальчик? Не было, пожалуй.

Век всякий тесен, словно обруч ржавый

у Бога одинокого на лбу.

Душе, моей подруге непослушной,

так скушно здесь. Лишь океан воздушный

утеха ей. И всё же – не могу

во имя древней верности и веры

впустить её в синеющие сферы,

где в пухлых тучах глохнет свет и звук.

В окне без стёкол и без занавески –

такой простор – поплакать только не с кем,

да птица Рух торопится на юг.

 

* * *

 

Что вздохнул, заглядевшись в белёсую высь?

Лучше хлебушка, друг, накроши

голубям, поброди по Москве, помолись

о спасении грешной души –

по брусчатке трамвайного космоса, без

провожатого, чтобы к стихам

приманить горький голос с открытых небес –

как давно ты его не слыхал!

Помолчи, на бульваре продутом постой,

чтоб гортань испытать на испуг,

одержимый усталостью и немотой,

как любой из прохожих вокруг –

лишь в молитву свою ни обиду, ни лесть

не пускай – уверял же Орфей,

что прочнее любви средостение есть

между нами и миром теней –

уверял, и бежал от загробных трудов

по замёрзшим кругам Патриарших прудов:

заживающий вывих, саднящий ожог –

и летел от коньков ледяной порошок...

 

* * *

 

...я там был; перед сном, погружаясь в сладкий

белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то

на своей руке, и душа моя без оглядки

уносилась ввысь, на минуту, на две минуты –

я там был: но в отличие от Мохаммада

или Данта, – ягод другого поля –

не запомнил ни парадиза, ни даже ада,

только рваный свет, и нелёгкое чувство воли.

а потом шестикрылая испарялась сила,

умирала речь, запутавшись в гласных кратких,

и мерещились вещи вроде холста и мыла,

вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки

с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо.

Помнишь, как отдалённый гром, надрываясь, глохнет,

словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда

мы идём, и куда – но боюсь, что язык отсохнет.

 

* * *

 

Когда приходит юности каюк,

мне от фортуны лишнего не надо –

март на исходе. Хочется на юг.

Секундомер стрекочет, как цикада.

Мы так взрослели поздно, и засим

до тридцати болтали, после – ныли,

а в зрелости – не просим, не грустим,

ворочаясь в прижизненной могиле.

Но март проходит. Молоток и дрель

из шкафа достаёт домовладелец,

терзает Пан дырявую свирель,

дышу и я, вздыхая и надеясь.

То Тютчева читаю наизусть.

То вижу, как измазан кровью идол

на площади мощёной – ну и пусть.

Свинья меня не съела, Бог не выдал.

Ещё огарок теплится в руках,

и улица, последняя попытка,

бела, черна и невозвратна, как

дореволюционная открытка...

 

* * *

 

Бледнеет марс, молчит гомер, лишь слышится окрест:

я не флейтист небесных сфер, я ворон здешних мест,

ладья в пучине давних вод, лепечущих о том,

что всё, как водится, пройдёт рекою под мостом.

А где иные голоса? Кто ныне учит нрав

ступенчатого колёса в обрывках скользких трав,

сих выщербленных жерновов, заржавленной оси?

Крутись, скрипи, бывай здоров, пощады не проси -

мели о свете за рекой, емеля, друг-простак,

посыпав пыльною мукой свой шутовской колпак...

 

 

Подборку подготовила к публикации и завизировала у автора Вита Пшеничная (Псков).