Белла Ахмадулина

Белла Ахмадулина

Все стихи Беллы Ахмадулиной

II. Отступление о Битове

Из цикла «Глубокий обморок»

 

Когда о Битове...

                (в строку вступает флейта)

я помышляю... (контрабас) – когда...

Здесь пауза: оставлена для Фета

отверстого рояля нагота...

 

Когда мне Битов, стало быть, всё время...

(возбредил Бриттен, чей возбранен ритм

строке, взят до-диез неверно,

но прав) – когда мне Битов говорит

 

о Пушкине... (не надобно органа,

он Битову обмолвиться не даст

тем словом, чья опека и охрана

надёжней, чем Жуковский и Данзас) –

 

Сам Пушкин... (полюбовная беседа

двух скрипок) весел, в узкий круг вошед.

Над первой скрипкой реет

                       прядь Башмета,

удел второй пусть предрешит Башмет.

 

Когда со мной... (двоится ран избыток:

вонзилась в слух и в пол виолончель) –

когда со мной застолье делит Битов,

весь Пушкин – наш, и более ничей.

 

Нет, Битов, нет, достанет всем ревнивцам

щедрот, добытых алчностью ума.

Стенает альт. Неможется ресницам.

Лик бледен, как (вновь пауза) луна.

 

Младой и дерзкий опущу эпитет.

Сверг вьюгу звуков

                 гений «динь-динь-динь».

Согласье слёз и вымысла опишет

(всё стихло) Битов. Только он один.

 

2001 

 

Август

 

Так щедро август звёзды расточал.
Он так бездумно приступал к владенью,
и обращались лица ростовчан
и всех южан – навстречу их паденью.

Я добрую благодарю судьбу.
Так падали мне на плечи созвездья,
как падают в заброшенном саду
сирени неопрятные соцветья.

Подолгу наблюдали мы закат,
соседей наших клавиши сердили,
к старинному роялю музыкант
склонял свои печальные седины.

Мы были звуки музыки одной.
О, можно было инструмент расстроить,
но твоего созвучия со мной
нельзя было нарушить и расторгнуть.

В ту осень так горели маяки,
так недалёко звёзды пролегали,
бульварами шагали моряки,
и девушки в косынках пробегали.

Всё то же там паденье звёзд и зной,
всё так же побережье неизменно.
Лишь выпали из музыки одной
две ноты, взятые одновременно.
 

1958

 

 

Бабочка

 

Антонине Чернышевой

 

День октября шестнадцатый столь тёпел,

жара в окне так приторно желта,

что бабочка, усопшая меж стёкол,

смерть прервала для краткого житья.

 

Не страшно ли, не скушно ли? Не зря ли

очнулась ты от участи сестер,

жаднейшая до бренных лакомств яви

средь прочих шоколадниц и сластён?

 

Из мёртвой хватки, из загробной дрёмы

ты рвёшься так, что, слух острее будь,

пришлось бы мне, как на аэродроме,

глаза прикрыть и голову пригнуть.

 

Перстам неотпускающим, незримым

отдав щепотку боли и пыльцы,

пари, предавшись помыслам орлиным,

сверкай и нежься, гибни и прости.

 

Умру иль нет, но прежде изнурю я

свечу и лоб: пусть выдумают – как

благословлю я xищность жизнелюбья

с добычей жизни в меркнущих зрачках.

 

Пора! В окне горит огонь-затворник.

Усугубилась складка меж бровей.

Пишу: октябрь, шестнадцатое, вторник –

и Воскресенье бабочки моей.

 

1979

 

* * *


Быть по сему: оставьте мне
закат вот этот закалужский,
и этот лютик золотушный,
и этот город захолустный
пучины схлынувшей на дне.

Нам преподносит известняк,
придавший местности осанки,
стихии внятные останки,
и как бы у её изнанки
мы все нечаянно в гостях.

В блеск перламутровых корост
тысячелетия рядились,
и жабры жадные трудились,
и обитала нелюдимость
вот здесь, где площадь и киоск.

Не потому ли на Оке
иные бытия расценки,
что все мы сведущи в рецепте:
как, коротая век в райцентре,
быть с вечностью накоротке.
Мы одиноки меж людьми.
Надменно наше захуданье.

Вы – в этом времени, мы – дале.
Мы утонули в мирозданье
давно, до Ноевой ладьи.
 

14 мая 1983

 


Поэтическая викторина

* * *


Бьют часы, возвестившие осень:
тяжелее, чем в прошлом году,
ударяется яблоко оземь –
столько раз, сколько яблок в саду.

Этой музыкой, внятной и важной,
кто твердит, что часы не стоят?
Совершает поступок отважный,
но как будто бездействует сад.

Всё заметней в природе печальной
выраженье любви и родства,
словно ты – не свидетель случайный,
а виновник её торжества.
 

1973

 

* * *

 

В тот месяц май, в тот месяц мой
во мне была такая лёгкость
и, расстилаясь над землей,
влекла меня погоды лётность.

Я так щедра была, щедра
в счастливом предвкушенье пенья,
и с легкомыслием щегла
я окунала в воздух перья.

Но, слава Богу, стал мой взор
и проницательней, и строже,
и каждый вздох и каждый взлёт
обходится мне всё дороже.

И я причастна к тайнам дня.
Открыты мне его явленья.
Вокруг оглядываюсь я
с усмешкой старого еврея.

Я вижу, как грачи галдят,
над чёрным снегом нависая,
как скушно женщины глядят,
склонившиеся над вязаньем.

И где-то, в дудочку дудя,
не соблюдая клумб и грядок,
чужое бегает дитя
и нарушает их порядок.

 

1959

про весну

 

* * *


Влечёт меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
Она бывает наших слов
и современнее и резче.

Вскричать: «Полцарства за коня!» –
какая вспыльчивость и щедрость!
Но снизойдёт и на меня
последнего задора тщетность.

Когда-нибудь очнусь во мгле,
навеки проиграв сраженье,
и вот придёт на память мне
безумца древнего решенье.

О, что полцарства для меня!
Дитя, наученное веком,
возьму коня, отдам коня
за полмгновенья с человеком,

любимым мною. Бог с тобой,
о конь мой, конь мой,
конь ретивый.
Я безвозмездно повод твой
ослаблю – и табун родимый

нагонишь ты, нагонишь там,
в степи пустой и порыжелой.
А мне наскучил тарарам
этих побед и поражений.

Мне жаль коня! Мне жаль любви!
И на манер средневековый
ложится под ноги мои
лишь след, оставленный подковой.
 

1959

 

Воспоминание о Ялте

 

Булату Окуджаве

 

В тот день случился праздник на земле.

Для ликованья все ушли из дома,

оставив мне два фонаря во мгле

по сторонам глухого водоёма.

 

Ещё и тем был сон воды храним,

что, намертво рождён из алебастра,

над ним то ль нетопырь, то ль херувим

улыбкой слабоумной улыбался.

 

Мы были с ним недальняя родня –

среди насмешек и неодобренья

он нежно передразнивал меня

значеньем губ и тщетностью паренья.

 

Внизу, в порту, в ту пору и всегда,

неизлечимо и неугасимо

пульсировала бледная звезда,

чтоб звать суда и пропускать их мимо.

 

Любовью жёгся и любви учил

вид полночи. Я заново дивилась

неистовству, с которым на мужчин

и женщин человечество делилось.

 

И в час, когда луна во всей красе

так припекала, что зрачок слезился,

мне так хотелось быть живой, как все,

иль вовсе мёртвой, как дитя из гипса.

 

В удобном сходстве с прочими людьми

не сводничать чернилам и бумаге,

а над великим пустяком любви

бесхитростно расплакаться в овраге.

 

Так я сидела – при звезде в окне,

при скорбной лампе, при цветке в стакане.

И безутешно ластилось ко мне

причастий шелестящих пресмыканье.

 

9 мая 1968

 

Два гепарда

 

Этот ад, этот сад, этот зоо –
там, где лебеди и зоосад,
на прицеле всеобщего взора
два гепарда, обнявшись, лежат.

Шерстью в шерсть, плотью в плоть проникая,
сердцем втиснувшись в сердце – века
два гепарда лежат. О, какая,
два гепарда, какая тоска!

Смотрит глаз в золотой, безвоздушный,
равный глаз безысходной любви.
На потеху толпе простодушной
обнялись и лежат, как легли.

Прихожу ли я к ним, ухожу ли
не слабее с той давней поры
их объятье густое, как джунгли,
и сплошное, как камень горы.

Обнялись – остальное неправда,
ни утрат, ни оград, ни преград.
Только так, только так, два гепарда,
я-то знаю, гепард и гепард.
 

1974

 

 

* * *

 

Дождь в лицо и ключицы,

и над мачтами гром.

Ты со мной приключился,

словно шторм с кораблём.

 

То ли будет, другое...

Я и знать не хочу –

разобьюсь ли о горе,

или в счастье влечу.

 

Мне и страшно, и весело,

как тому кораблю...

 

Не жалею, что встретила.

Не боюсь, что люблю.

 

1955

о любви

 

* * *

 

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе

Но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд.

Движенье мое прижилось в этом русле

Длинною туда и обратно – в шесть вёрст.

 

Шесть множим на столько, что ровно несметность

Получим. И этот туманный итог

Вернём очертаньям, составившим местность

В канун её паводков и поволок.

 

Мой ход непрерывен. Я словно теченье.

Мой долг – подневольно влачиться вперёд.

Небес близлежащих ночное значенье

Мою протяженность питает и пьёт.

 

Я – свойство дороги, черта и подробность

Зачем сочинитель её жития

всё гонит и гонит мой робкий прообраз

В сюжет, что прочней и пространней, чем я?

 

Близ Паршино и поворота к Тарусе

Откуда мне знать, сколько минуло лет?

Текущее вверх, в изначальное устье,

всё странствие длится, а странника нет.

 

4-5 марта 1984

 

Другое

 

Что сделалось? Зачем я не могу,

уж целый год не знаю, не умею

слагать стихи и только немоту

тяжёлую в моих губах имею?

 

Вы скажете – но вот уже строфа,

четыре строчки в ней, она готова.

Я не о том. Во мне уже стара

привычка ставить слово после слова.

 

Порядок этот ведает рука.

Я не о том. Как это прежде было?

Когда происходило – не строка –

другое что-то. Только что? - забыла.

 

Да, то, другое, разве знало страх,

когда шалило голосом так смело,

само, как смех, смеялось на устах

и плакало, как плач, если хотело?

 

1966

 

* * *

 

Есть тайна у меня от чудного цветенья,

здесь было б: чуднАГО – уместней написать.

Не зная новостей, на старый лад желтея,

цветок себе всегда выпрашивает «ять».

 

Где для него возьму услад правописанья,

хоть первороден он, как речи приворот?

Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,

как не ответный труд вобравших вас аорт?

 

Лишь грамота и вы – других не видно родин.

Коль вытоптан язык – и вам не устоять.

Светает, садовод! Светает, огородник!

Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.

 

Я этою весной все встретила растенья.

Из-под земли их ждал мой повивальный взор.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор.

 

Отраден первоцвет для зренья и для слуха.

– Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут.

Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!

А грамотеи – чтут и буквицей зовут.

 

Ах, буквица моя, всё твой букварь читаю.

Как азбука проста, которой невдомёк,

что даже от тебя я охраняю тайну,

твой ключик золотой её не отомкнет.

 

Фиалки прожила и проводила в старость

уменье медуниц изображать закат.

Черёмухе моей – и той не проболталась,

под пыткой божества и под его диктант.

 

Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра

оставила расцвесть... и тут же, вопреки

пустым словам, в окне, так близко и внезапно

прозрел её цветок в конце моей строки.

 

Стих падает пчелой на стебли и на ветви,

чтобы цветочный мёд названий целовать.

Уже не знаю я: где слово, где соцветье?

Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь.

 

В отместку мне – пчела в мою строку влетела.

В чужую сласть впилась ошибка жадных уст.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

Но ландыш расцветет – и я проговорюсь.

 

1981

 

* * *

 

Живут на улице Песчаной

два человека дорогих.

Я не о них. Я о печальной

неведомой собаке их.

 

Эта японская порода

ей так расставила зрачки,

что даже страшно у порога –

как их раздумья глубоки.

 

То добрый пёс. Но, замирая

и победительно сопя,

надменным взглядом самурая

он сможет защитить себя.

 

Однажды просто так, без дела

одна пришла я в этот дом,

и на диване я сидела,

и говорила я с трудом.

 

Уставив глаз свой самоцветный,

всё различавший в тишине,

пёс умудрённый семилетний

сидел и думал обо мне.

 

И голова его мигала.

Он горестный был и седой,

как бы поверженный микадо,

усталый и немолодой.

 

Зовётся Тошкой пёс. Ах, Тошка,

ты понимаешь всё. Ответь,

что так мне совестно и тошно

сидеть и на тебя глядеть?

 

Всё тонкий нюх твой различает,

угадывает наперёд.

Скажи мне, что нас разлучает

и всё ж расстаться не даёт?

 

1958

 

* * *

 

Завидна мне извечная привычка

быть женщиной и мужнею женою,

но уж таков присмотр небес за мною,

что ничего из этого не вышло.

 

Храни меня, прищур неумолимый,

в сохранности от всех благополучий,

но обойди твоей опекой жгучей

двух девочек, замаранных малиной.

 

Ещё смеются, рыщут в листьях ягод

и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.

Как все, хотела – и поила грудью,

хотела – мёдом, а вспоила – ядом.

 

Непоправима и невероятна

в их лицах мета нашего единства.

Уж коль ворона белой уродится,

не дай ей бог, чтоб были воронята.

 

Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,

чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.

Всё более я пред людьми безгрешна,

всё более я пред детьми виновна.

 

1974

 

Заклинание

 

Не плачьте обо мне – я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой,
чахоточной да злой петербуржанкой
на малярийном юге проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет Божью Матерь,
убогим богомазом проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу
той грамоте наученной девчонкой,
которая в грядущести нечёткой
мои стихи, моей рыжея чёлкой,
как дура будет знать. Я проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу
сестры помилосердней милосердной,
в военной бесшабашности предсмертной,
да под звездой моею и пресветлой
уж как-нибудь, а всё ж я проживу. 

 

1968

 

 

Зимняя замкнутость

 

Булату Окуджаве

 

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.

 

Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например ‑ я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» – спросила. «Нельзя», –

мне ответила сильная воля сугроба.

 

Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошел через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.

 

Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.

Он огнём исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом

в этот дом, где теперь простудиться рискую».

 

Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь –

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей –

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращённый в нездешних заливах».

 

Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам, но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я – загадка!»

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль под ногой музыканта.

 

Странный гость закричал: «Мне не нравится тон

ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба».

Я спросила его: «Почему вы не пьёте?»

 

Странный гость не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:

«Протяжение спора угодно душе!

Вы – дитя моё, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.

 

Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел –

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!»

Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!

 

Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть – озираться со сна

средь стихии чужой, а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.

 

В остальном – благодарна я доброй судьбе.

Я живу, как желаю, – сама по себе.

Бог ко мне справедлив и любезен издатель.

Старый пёс мой взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.

 

А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моём разуме свищет».

 

Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем пьёт в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла –

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.

 

Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег всё падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригож!

И влекла петербургская кожа калош

след – лукавый и резвый, как будто улыбка.

 

Я надеюсь, что гость мой поймёт и зачтёт,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин!

Я подумала – скоро конец февралю –

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

 

1965

 

Игры и шалости


Мне кажется, со мной играет кто-то.
Мне кажется, я догадалась – кто,
когда опять усмешливо и тонко
мороз и солнце глянули в окно.

Что мы добавим к солнцу и морозу?
Не то, не то! Не блеск, не лёд над ним.
Я жду! Отдай обещанную розу!
И роза дня летит к ногам моим.

Во всём ловлю таинственные знаки,
то след примечу, то заслышу речь.
А вот и лошадь запрягают в санки.
Коль ты велел – как можно не запречь?

Верней – коня. Он масти дня и снега.
Не всё ль равно! Ты знаешь сам, когда:
в чудесный день! – для усиленья бега
ту, что впрягли, ты обратил в коня.

Влетаем в синеву и полыханье.
Перед лицом – мах мощной седины.
Но где же ты, что вот – твоё дыханье?
В какой союз мы тайный сведены?

Как ты учил – так и темнеет зелень.
Как ты жалел – так и поют в избе.
Весь этот день, твоим родным издельем,
хоть отдан мне, – принадлежит Тебе.

А ночью – под угрюмо-голубою,
под собственной твоей полулуной –
как я глупа, что плачу над тобою,
настолько сущим, чтоб шалить со мной.

 

1 марта 1981

 

* * *


Как холодно в Эшери и как строго.
На пир дождя не звал нас небосвод.
Нет никого. Лишь бодрствует дорога
влекомых морем хладных горных вод.

Вино не приглашает к утешенью
условному. Ум раны трезв и наг.
Ущелье ныне мрачно, как ущелью
пристало быть. И остаётся нам

случайную пустыню ресторана
принять за совершенство пустоты.
И, в сущности, как мало расстоянья
меж тем и этим. Милый друг, прости.

Как дней грядущих призрачный историк
смотрю на жизнь, где вместе ты и я,
где сир и дик средь мирозданья столик,
накрытый на краю небытия.

Нет никого в ущелье... Лишь ущелье,
где звук воды велик, как звук судьбы.
Ах нет, мой друг, то просто дождь в Эшери.
Так я солгу – и ты мне так солги.
 

1979

 

* * *

 

Какое блаженство, что блещут снега,

что холод окреп, а с утра моросило,

что дико и нежно сверкает фольга

на каждом углу и в окне магазина.

 

Пока серпантин, мишура, канитель

восходят над скукою прочих имуществ,

томительность предновогодних недель

терпеть и сносить – что за дивная участь!

 

Какая удача, что тени легли

вкруг ёлок и елей, цветущих повсюду,

и вечнозелёная новость любви

душе внушена и прибавлена к чуду.

 

Откуда нагрянули нежность и ель,

где прежде таились и как сговорились!

Как дети, что ждут у заветных дверей,

я ждать позабыла, а двери открылись.

 

Какое блаженство, что надо решать,

где краше затеплится шарик стеклянный,

и только любить, только ель наряжать

и созерцать этот мир несказанный...

 

Декабрь 1974

 

* * *

 

Борису Мессереру

 

Когда жалела я Бориса,
а он меня в больницу вёз,
стихотворение «Больница»
в глазах стояло вместо слёз.

И думалось: уж коль поэта
мы сами отпустили в смерть
и как-то вытерпели это, –
всё остальное можно снесть.

И от минуты многотрудной
как бы рассудок ни устал, –
ему одной достанет чудной
строки про перстень и футляр.

Так ею любовалась память,
как будто это мой алмаз,
готовый в черный бархат прянуть,
с меня востребуют сейчас.

Не тут-то было! Лишь от улиц
меня отъединил забор,
жизнь удивленная очнулась,
воззрилась на больничный двор.

Двор ей понравился. Не меньше
ей нравились кровать, и суп,
столь вкусный, и больных насмешки
над тем, как бледен он и скуп.

Опробовав свою сохранность,
жизнь стала складывать слова
о том, что во дворе – о радость! –
два возлежат чугунных льва.

Львы одичавшие – привыкли,
что кто-то к ним щекою льнёт.
Податливые их загривки
клялись в ответном чувстве львов.

За все черты, чуть-чуть иные,
чем принято, за не вполне
разумный вид – врачи, больные –
все были ласковы ко мне.

Профессор, коей все боялись,
войдет со свитой, скажет: «Ну-с,
как ваши львы?» – и все смеялись,
что я боюсь и не смеюсь.

Все люди мне казались правы,
я вникла в судьбы, в имена,
и стук ужасной их забавы
в саду – не раздражал меня.

Я видела упадок плоти
и грубо поврежденный дух,
но помышляла о субботе,
когда родные к ним придут.

Пакеты с вредоносно-сильной
едой, объятья на скамье –
весь этот праздник некрасивый
был близок и понятен мне.

Как будто ничего вселенной
не обещала, не должна –
в алмазик бытия бесценный
вцепилась жадная душа.

Всё ярче над небесным краем
двух зорь единый пламень рос.
– Неужто всё еще играет
со львами? – слышался вопрос.

Как напоследок жизнь играла,
смотрел суровый окуляр.
Но это не опровергало
строки про перстень и футляр.

 

Июнь 1984

 

Луне от ревнивца

 

Явилась, да не вся. Где пол твоей красы?

Но ломаной твоей полушки полулунной

ты мне не возвращай. Я – вор твоей казны,

сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой.

 

Бессонницей моей тебя обобрала,

всё золото твоё в сусеках схоронившей,

и месяца ждала, чтоб клянчить серебра:

всегда он подавал моей ладони нищей.

 

Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб.

Как потрепал тебя соперник мой подлунный!

В апреля третий день за Паршино ушед,

чьей далее была вселенскою подругой?

 

У нас – село, у вас – селение своё.

Поселена везде, ты выбирать свободна.

Что вечности твоей ничтожность дня сего?

Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня?

 

Где шла твоя гульба в семнадцати ночах?

Не вздумай отвечать, что – в мирозданье где-то.

Я тоже в нём. Но в нём мой драгоценен час:

нет времени вникать в расплывчатость ответа.

 

Без помощи моей кто свёл тебя на нет?

Не лги про тень земли, иль как там по науке.

Я не учена лгать и округлю твой свет,

чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье.

 

Коль скоро у тебя другой какой-то есть

влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий, –

всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть.

Разгула моего будь скаредной копилкой.

 

Коль жаждешь – пей до дна черничный сок зрачка

и приторность чернил, к тебе подобострастных.

Покуда я за край растраты не зашла,

востребуй бытия пленительный остаток.

 

Не поскупись – бери питанье от ума,

пославшего тебе свой животворный лучик.

Исчадие мое, тебя, моя луна,

какой наследный взор в дар от меня получит?

 

Кто в небо поглядит и примет за луну

измыслие моё, в нем не поняв нимало?

Осыплет простака мгновенное «Люблю!»,

которое в тебя всей жизнью врифмовала.

 

Заранее смешно, что смертному зрачку

дано через века разиню огорошить.

Не для того ль тебя я рыщу и – ращу,

как непомерный плод тщеславный огородник?

 

Когда найду, что ты невиданно кругла, –

за Паршино сошлю, в небесный свод заочный,

и ввысь не посмотрю из моего угла.

Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей.

 

И веки притворю, чтобы никто не знал

о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших.

Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад,

на землю, где давно иссяк его источник.

 

1983

 

* * *


– Мы расстаемся – и одновременно
овладевает миром перемена,
и страсть к измене так в нём велика,
что берегами брезгает река,
охладевают к небу облака,
кивает правой левая рука
и ей надменно говорит: – Пока!

Апрель уже не предвещает мая,
да, мая не видать вам никогда,
и распадается Иван-да-Марья.
О, жёлтого и синего вражда!

Свои растенья вытравляет лето,
долготы отстранились от широт,
и белого не существует цвета –
остались семь его цветных сирот.

Природа подвергается разрухе,
отливы превращаются в прибой,
и молкнут звуки – по вине разлуки
меня с тобой.

про отношения

 

 

Немота

 

Кто же был так силён и умён?

Кто мой голос из горла увёл?

Не умеет заплакать о нём

рана чёрная в горле моём.

 

Сколь достойны любви и хвалы,

март, простые деянья твои,

но мертвы моих слов соловьи,

и теперь их сады – словари.

 

– О, воспой! – умоляют уста

снегопада, обрыва, куста.

Я кричу, но, как пар изо рта,

округлилась у губ немота.

 

Задыхаюсь, и дохну, и лгу,

что ещё не останусь в долгу

пред красою деревьев в снегу,

о которой сказать не могу.

 

Вдохновенье – чрезмерный, сплошной

вдох мгновенья душою немой,

не спасёт её выдох иной,

кроме слова, что сказано мной.

 

Облегчить переполненный пульс –

как угодно, нечаянно, пусть!

И во всё, что воспеть тороплюсь,

воплощусь навсегда, наизусть.

 

А за то, что была так нема,

и любила всех слов имена,

и устала вдруг, как умерла,

сами, сами воспойте меня.

 

1966

 

Ни слова о любви...

 

Ни слова о любви! Но я о ней ни слова,

не водятся давно в гортани соловьи.

Там пламя посреди пустого небосклона,

но даже в ночь луны ни слова о любви!

 

Луну над головой держать я притерпелась

для пущего труда, для возбужденья дум.

Но в нынешней луне – бессмысленная прелесть,

и стелется Арбат пустыней белых дюн.

 

Лепечет о любви сестра-поэт-певунья –

вполглаза покошусь и усмехнусь вполрта.

Как зримо возведён из толщи полнолунья

чертог для Божества, а дверь не заперта.

 

Как бедный Гоголь худ там, во главе бульвара,

и одинок вблизи вселенской полыньи.

Столь длительной луны над миром не бывало,

сейчас она пройдёт. Ни слова о любви!

 

Так долго я жила, что сердце притупилось

но выжило в бою с невзгодой бытия,

и вновь свежим-свежа в нём чья-то власть и милость.

Те двое под луной – неужто ты и я?

 

1973

 

Ночь на 30-е апреля

 

Брат-комната, где я была – не спрашивай.

Ведь лунный свет – уже не этот свет.

Не в Паршино хожу дорогой паршинской,

а в те места, каким названья нет.

 

Там у земли всё небесами отнято.

Допущенного в их разъятый свод

охватывает дрожь чужого опыта:

он – робкий гость своих посмертных снов.

 

Вблизи звезда сияет неотступная,

и нет значений мельче, чем звезда.

Смущенный зритель своего отсутствия

боится быть не нынче, а всегда.

 

Не хочет плоть живучая, лукавая

про вечность знать и просится домой.

Беда моя, любовь моя, луна моя,

дай дотянуть до бренности дневной.

 

Мне хочется простейшего какого-то

нравоученья вещи и числа:

вот это, дескать, лампа, это – комната.

Тридцатый день апреля: два часа.

 

Но ничему не верит ум испуганный

и малых величин не узнаёт.

Луна моя, зачем втесняешь в угол мой

свои пожитки: ночь и небосвод?

 

1983

 

* * *

 

О, мой застенчивый герой,
ты ловко избежал позора.
Как долго я играла роль,
не опираясь на партнёра!

К проклятой помощи твоей
я не прибегнула ни разу.
Среди кулис, среди теней
ты спасся, незаметный глазу.

Но в этом сраме и бреду
я шла пред публикой жестокой –

всё на беду, всё на виду,
всё в этой роли одинокой.

О, как ты гоготал, партер!
Ты не прощал мне очевидность
бесстыжую моих потерь,
моей улыбки безобидность.

И жадно шли твои стада
напиться из моей печали.
Одна, одна – среди стыда
стою с упавшими плечами.

Но опрометчивой толпе
герой действительный не виден.
Герой, как боязно тебе!
Не бойся, я тебя не выдам.

Вся наша роль – моя лишь роль.
Я проиграла в ней жестоко.
Вся наша боль – моя лишь боль.
Но сколько боли. Сколько. Сколько.
 

1960–1961

 

* * *

 

Однажды, покачнувшись на краю
всего, что есть, я ощутила в теле
присутствие непоправимой тени,
куда-то прочь теснившей жизнь мою.

Никто не знал, лишь белая тетрадь
заметила, что я задула свечи,
зажжённые для сотворенья речи, –
без них я не желала умирать.

Так мучилась! Так близко подошла
к скончанью мук! Не молвила ни слова.
А это просто возраста иного
искала неокрепшая душа.

Я стала жить и долго проживу.
Но с той поры я мукою земною
зову лишь то, что не воспето мною,
всё прочее - блаженством я зову.
 

1960

 

Описание обеда

 

Как долго я не высыпалась,

писала медленно, да зря.

Прощай, моя высокопарность!

Привет, любезные друзья!

 

Да здравствует любовь и лёгкость!

А то всю ночь в дыму сижу,

и тяжко тащится мой локоть,

строку влача, словно баржу.

 

А утром, свет опережая,

всплывает в глубине окна

лицо моё, словно чужая

предсмертно белая луна.

 

Не мил мне чистый снег на крышах,

мне тяжело моё чело,

и всё за тем, чтоб вещий критик

не понял в этом ничего.

 

Ну нет, теперь беру тетрадку

и, выбравши любой предлог,

описываю по порядку

всё, что мне в голову придёт.

 

Я пред бумагой не робею

и опишу одну из сред,

когда меня позвал к обеду

сосед-литературовед.

 

Он обещал мне, что наука,

известная его уму,

откроет мне, какая мука

угодна сердцу моему.

 

С улыбкой грусти и привета

открыла дверь в тепло и свет

жена литературоведа,

сама литературовед.

 

Пока с меня пальто снимала

их просвещённая семья,

ждала я знака и сигнала,

чтобы понять, при чём здесь я.

 

Но, размышляя мимолётно,

я поняла мою вину:

что ж за обед без рифмоплёта

и мебели под старину?

 

Всё так и было: стол накрытый

дышал свечами, цвёл паркет,

и чужеземец именитый

молчал, покуривая «кент».

 

Литературой мы дышали,

когда хозяин вёл нас в зал

и говорил о Мандельштаме.

Цветаеву он также знал.

 

Он оценил их одарённость,

и, некрасива, но умна,

познаний тяжкую огромность

делила с ним его жена.

 

Я думала: Господь вседобрый!

Прости мне разум, полный тьмы,

вели, чтобы соблазн съедобный

отвлёк от мыслей их умы.

 

Скажи им, что пора обедать,

вели им хоть на час забыть

о том, чем им так сладко ведать,

о том, чем мне так страшно быть.

 

В прощенье мне теплом собрата

повеяло, и со двора

вошла прекрасная собака

с душой, исполненной добра.

 

Затем мы занялись обедом.

Я и хозяин пили ром, –

нет, я пила, он этим ведал, –

и всё же разразился гром.

 

Он знал: коль ложь не бестолкова,

она не осквернит уста,

я знала: за лукавство слова

наказывает немота.

 

Он, сокрушаясь бесполезно,

стал разум мой учить уму,

и я ответила любезно:

– Потом, мой друг, когда умру...

 

Мы помирились в воскресенье.

– У нас обед. А что у вас?

– А у меня стихотворенье.

Оно написано как раз.

 

1967

 

* * *

 

Опять сентябрь, как тьму времён назад,

и к вечеру мужает юный холод.

Я в таинствах подозреваю сад:

всё кажется – там кто-то есть и ходит.

 

Мне не страшней, а только веселей,

что призраком населена округа.

Я в доброте моих осенних дней

ничьи шаги приму за поступь друга.

 

Мне некого спросить: а не пора ль

списать в тетрадь – с последнею росою

траву и воздух, в зримую спираль

закрученный неистовой осою.

 

И вот ещё: вниманье чьих очей,

воспринятое некогда луною,

проделало обратный путь лучей

и на земле увиделось со мною?

 

Любой, чье зренье вобрала луна,

свободен с обожаньем иль укором

иных людей, иные времена

оглядывать своим посмертным взором.

 

Не потому ль в сиянье и красе

так мучат нас её пустые камни?

О, знаю я, кто пристальней, чем все,

её посеребрил двумя зрачками!

 

Так я сижу, подслушиваю сад,

для вечности в окне оставив щёлку.

И Пушкина неотвратимый взгляд

ночь напролет мне припекает щёку.

 

1973

 

 

* * *

 

Андрею Битову

 

Отселева за тридевять земель

кто окольцует вольное скитанье

ночного сна? Наш деревенский хмель

всегда грустит о море-окияне.

 

Немудрено. Не так уж мы бедны:

когда весны событья утрясутся,

вокруг Тарусы явственно видны

отметины Нептунова трезубца.

 

Наш опыт старше младости земной.

Из чуд морских содеяны каменья.

Глаз голубой над кружкою пивной

из дальних бездн глядит высокомерно.

 

Вселенная – не где-нибудь, вся – тут.

Что достаётся прочим зреньям, если

ночь напролёт Юпитер и Сатурн

пекутся о занесшемся уезде.

 

Что им до нас? Они пришли не к нам.

Им недосуг разглядывать подробность.

Они всесущий видят океан

и волн всепоглощающих огромность.

 

Несметные проносятся валы.

Плавник одолевает время оно,

и голову подъемлет из воды

всё то, что вскоре станет земноводно.

 

Лишь рассветет – приокской простоте

тритон заблудший попадётся в сети.

След раковины в гробовой плите

уводит мысль куда-то дальше смерти.

 

Хоть здесь растет – нездешнею тоской

клонима многознающая ива.

Но этих мест владычицы морской

на этот раз не назову я имя.

 

1983

 

Памяти Осипа Мандельштама
 

В том времени, где и злодей –

лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка очнулись.

Вступленье: ломкий силуэт,
повинный в грациозном форсе.
Начало века. Младость лет.
Сырое лето в Гельсингфорсе.

Та – Бог иль барышня? Мольба –

чрез сотни вёрст любви нечёткой.
Любуется! И гений лба
застенчиво завешен чёлкой.

Но век желает пировать!
Измученный, он ждёт предлога –

и Петербургу Петроград
оставит лишь предсмертье Блока.

Знал и сказал, что будет знак
и век падет ему на плечи.
Что может он? Он нищ и наг
пред чудом им свершённой речи.

Гортань, затеявшая речь
неслыханную, – так открыта.
Довольно, чтоб её пресечь,
и меньшего усердья быта.

Ему – особенный почёт,
двоякое злорадство неба:
певец, снабжённый кляпом в рот,
и лакомка, лишённый хлеба.

Из мемуаров: «Мандельштам
любил пирожные». Я рада
узнать об этом. Но дышать –

не хочется, да и не надо.

Так значит, пребывать творцом,
за спину заломившим руки,
и безымянным мертвецом
всё ж недостаточно для муки?

И в смерти надо знать беду
той, не утихшей ни однажды,
беспечной, выжившей в аду,
неутолимой детской жажды?

В моём кошмаре, в том раю,
где жив он, где его я прячу,
он сыт! А я его кормлю
огромной сладостью. И плачу.
 

1967

 

* * *


По улице моей который год
звучат шаги – мои друзья уходят.
Друзей моих медлительный уход
той темноте за окнами угоден.

Запущены моих друзей дела,
нет в их домах ни музыки, ни пенья,
и лишь, как прежде, девочки Дега
голубенькие оправляют перья.

Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх
вас, беззащитных, среди этой ночи.
К предательству таинственная страсть,
друзья мои, туманит ваши очи.

О одиночество, как твой характер крут!
Посверкивая циркулем железным,
как холодно ты замыкаешь круг,
не внемля увереньям бесполезным.

Так призови меня и награди!
Твой баловень, обласканный тобою,
утешусь, прислонясь к твоей груди,
умоюсь твоей стужей голубою.

Дай стать на цыпочки в твоём лесу,
на том конце замедленного жеста
найти листву, и поднести к лицу,
и ощутить сиротство, как блаженство.

Даруй мне тишь твоих библиотек,
твоих концертов строгие мотивы,
и – мудрая – я позабуду тех,
кто умерли или доселе живы.

И я познаю мудрость и печаль,
свой тайный смысл доверят мне предметы.
Природа, прислонясь к моим плечам,
объявит свои детские секреты.

И вот тогда – из слёз, из темноты,
из бедного невежества былого
друзей моих прекрасные черты
появятся и растворятся снова.
 

1959

 

Прощание

 

А напоследок я скажу:

прощай, любить не обязуйся.

С ума схожу. Иль восхожу

к высокой степени безумства.

 

Как ты любил? – ты пригубил

погибели. Не в этом дело.

Как ты любил? – ты погубил,

но погубил так неумело.

 

Жестокость промаха... О, нет

тебе прощенья. Живо тело

и бродит, видит белый свет,

но тело моё опустело.

 

Работу малую висок

ещё вершит. Но пали руки,

и стайкою, наискосок,

уходят запахи и звуки.

 

1960

 

* * *

 

Андрею Вознесенскому

 

Ремесло наши души свело,

заклеймило звездой голубою.

Я любила значенье своё

лишь в связи и в соседстве с тобою.

 

Несказанно была хороша

только тем, что в первейшем сиротстве

бескорыстно умела душа

хлопотать о твоём превосходстве.

 

Про чело говорила твоё:

– Я видала сама, как дымилось

меж бровей золотое тавро,

чьё значенье – всевышняя милость.

 

А про лоб, что взошёл надо мной,

говорила: не будет он лучшим!

Не долеплен до пяди седьмой

и до пряди седой не доучен.

 

Но в одном я тебя превзойду,

пересилю и перелукавлю!

В час расплаты за божью звезду

я спрошу себе первую кару.

 

Осмелею и выпячу лоб,

похваляясь: мой дар – безусловен,

а второй – он не то, чтобы плох,

он – меньшой, он ни в чём не виновен.

 

Так положено мне по уму.

Так исполнено будет судьбою.

Только вот что. Когда я умру,

страшно думать, что будет с тобою.

 

Род занятий

 

Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай,

мое стихотворенье о десятом

дне февраля. Пятнадцатый почат

день февраля. Восхода недостаток

 

мне возместил предутренний не-цвет,

какой в любом я уличаю цвете.

Но эту смесь составил фармацевт,

нам возбранивший думать о рецепте.

 

В сей день покаюсь пред прошедшим днём.

Как ты велел, мой лютый исповедник,

так и летит мой помысел о нём

черёмуховой осыпью под веник.

 

Печально озираю лепестки –

клочки моих писаний пятинощных.

Я погубитель лун и солнц. Прости.

Ты в этом не повинна, печь-сообщник.

 

Пусть небеса прочтут бессвязный дым.

Диктанта их занёсшийся тупица,

я им пишу, что Сириус – один

у них, но рядом Орион толпится.

 

Ещё пишу: всё началось с луны.

Когда-то, помню, я щекою льнула

к чему-то, что не властно головы

угомонить в условьях полнолунья.

 

Как дальше, печь? Десятое. Темно.

Тень птичьих крыл метнулась из оврага.

Не зря мое главнейшее окно

я в близости зари подозревала.

 

Нет, Ванька-мокрый не возжёг цветка.

Жадней меня он до зари охотник.

Что там с Окой? – Черным-бела Ока, –

мне поклялись окно и подоконник.

 

Я ринулась к обратному окну:

– А где луна? – ослепнув от мороза,

оно или не видело луну,

или гнушалось глупостью вопроса.

 

Оплошность дрёмы взору запретив,

ушла, его бессонницей пресытясь!

Где раболепных букв и запятых

сокрылся самодержец и проситель?

 

Где валенки? Где двери? Где Ока?

Ум неусыпный – слаб, а любопытен.

Луну сопровождали три огня.

Один и не скрывал, что он – Юпитер.

 

Чуть полнокружья ночь себе взяла,

но яркости его не повредила.

А час? Седьмой, должно быть, и весьма.

Уж видно, что заря неотвратима.

 

Я оглянулась, падая к Оке.

Вон там мой Ванька, там мои чернила.

Связь меж луной и лампою в окне

так коротка была, так очевидна.

 

А там внизу, над розовым едва –

(еще слабей... так будущего лета

нам роза нерасцветшая видна

отсутствием и обещаньем цвета...

 

в какое слово мысль ни окунём,

заря предстанет ясною строкою,

в конце которой гаснет огонёк

в селе, я улыбнулась, за рекою...) –

 

там блеск вставал и попирал зарю.

Единственность, ты имени не просишь,

и только так тебя я назову.

Лишь множества – не различить без прозвищ.

 

Но раб, в моей ютящийся крови,

чей горб мою вытягивает ношу,

поднявший к небу чёрные круги,

воздвигший то, что я порву и брошу,

 

смотрел в глаза родному Божеству.

Сильней и ниже остального неба

сияло то, чего не назову.

А он – молился и шептал: Венера...

 

Что было дальше – от кого узнать?

На этом и застопорились строки.

Я постояла и пошла назад.

Слепой зрачок не разбирал дороги.

 

В луне осталось мало зримых свойств.

Глаз напрягался, чтоб её проведать,

зато как будто прозревал насквозь

прозрачно-беззащитную поверхность.

 

В девять часов без четверти она

за паршинское канула заснежье.

Ей нет возврата. Рознь луне луна.

И вечность дважды не встречалась с ней же.

 

Когда зайдет – нет ничего взамен.

Упустишь – плачь о мире запредельном.

Или воспой, коль хочешь возыметь, –

и плачь о полнолунье самодельном.

 

В тот день через одиннадцать часов

явилась пеклом выпуклым средь сосен,

и робкий круг, усопший средь лесов,

ей не знаком был, мало – что не сродствен.

 

К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз

промчалась вместе с мраком занебесным.

Укрылась в мутных нетях. Предалась

не пушкинским, а беспризорным бесам.

 

Безлунно и бесплодно дни текли.

Раб огрызался, обратиться если

с покорной просьбой. Где его стишки?

Не им судить о безымянном блеске.

 

О небе небу делают доклад.

Дай бездны им! А сами – там, в трясине

былого дня. Его луну догнать

в огне им будет легче, чем в корзине.

 

Вернусь туда, где и стою: в не-цвет.

Он осторожен и боится сглазу.

Что ты такое? – Сдержанный ответ

не всякий может видеть и не сразу.

 

Он – нелюдим, его не нарекли

эпитетом. О, пылкость междометья,

не восхваляй его и не груби

пугливому мгновенью междуцветья.

 

Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня

простёрта пред зарядкою заядлой.

В столь ранний час сюда тащусь лишь я.

Но что за холод! Что за род занятий!

 

Устала я. Мозг застлан синевой.

В одну лишь можно истину вглядеться:

тот ныне день, в который Симеон

спас смерть свою, когда узрел Младенца.

 

Приёмыш я иль вовсе сирота

со всех сторон глядящего пространства?

Склонись ко мне, о Ты, кто сорока

дней от роду мог упокоить старца.

 

Зов слышался... нет, просьба... нет, мольба.

Пришла! Но где была? Что с нею сталось?

Иль то усталость моего же лба,

восплывши в небо, надо мной смеялась?

 

Полулуна изнемогала без

полулуны. Где раздобыть вторую?

Молчи, я знаю, счетовод небес!

Твоя – при ней, я по своей горюю.

 

Но весело взбиралась я на холм.

Испуг сорочий ударял в трещотки.

И пышущих здоровьем и грехом,

румяных лыжниц проносились щеки.

 

На понедельник Сретенье пришлось,

и нас не упасло от встреч никчемных.

Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?».

Что расскажу я о моих ночевьях?

 

Со мной в соседях – старый господин.

Претерпевая этих мест унынье,

склоняет он матерьялизм седин

и в кушанье, и в бесполезность книги.

 

Я здесь давно. Я приняла уклад

соседств, и дружб, и вспыльчивых объятий.

Но странен всем мой одинокий взгляд

и непонятен род моих занятий.

 

1982

 

Сад

 

Василию Аксёнову

 

Я вышла в сад, но глушь и роскошь

живут не здесь, а в слове: «сад».

Оно красою роз возросших

питает слух, и нюх, и взгляд.

 

Просторней слово, чем окрестность:

в нём хорошо и вольно, в нём

сиротство саженцев окрепших

усыновляет чернозём.

 

Рассада неизвестных новшенств,

о, слово «сад» – как садовод,

под блеск и лязг садовых ножниц

ты длишь и множишь свой приплод.

 

Вместилась в твой объём свободный

усадьба и судьба семьи,

которой нет, и той садовый

потёрто-белый цвет скамьи.

 

Ты плодороднее, чем почва,

ты кормишь корни чуждых крон,

ты – дуб, дупло, Дубровский, почта

сердец и слов: любовь и кровь.

 

Твоя тенистая чащоба

всегда темна, но пред жарой

зачем потупился смущённо

влюбленный зонтик кружевной?

 

Не я ль, искатель ручки вялой,

колено гравием красню?

Садовник нищий и развязный,

чего ищу, к чему клоню?

 

И, если вышла, то куда я

всё ж вышла? Май, а грязь прочна.

Я вышла в пустошь захуданья

и в ней прочла, что жизнь прошла.

 

Прошла! Куда она спешила?

Лишь губ пригубила немых

сухую муку, сообщила

что всё – навеки, я – на миг.

 

На миг, где ни себя, ни сада

я не успела разглядеть.

«Я вышла в сад», – я написала.

Я написала? Значит, есть

 

хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно,

что выход в сад – не ход, не шаг.

Я никуда не выходила. Я просто написала так:

«Я вышла в сад»...

 

1980

 

 

Свет и туман

 

Сколь ни живи, сколь ни учи наук –

жизнь знает, как прельстить и одурачить,

и робкий неуч, молвив: «Это – луг», –

остолбенев глядит на одуванчик.

 

Нельзя привыкнуть и нельзя понять.

Жизнь – знает нас, а мы её – не знаем.

Её надзором, в занебесном «над»

исток берущим, всяк насквозь пронзаем.

 

Мгновенье ока – вдохновенье губ –

в сей миг проник наш недалёкий гений,

но пред вторым – наш опыт кругло глуп:

сплошное время – разнобой мгновений.

 

Соседка капля – капле не близнец,

они похожи, словно я и кто-то.

Два раза одинаково блестеть

не станет то, на что смотрю с откоса.

 

Всегда мне внове невидаль окна.

Его читатель вечный и работник,

робею знать, что значат письмена, –

и двадцать раз уже я второгодник.

 

Вот – ныне, в марта день двадцать шестой,

я затемно взялась за это чтенье.

На языке людей: туман густой.

Но гуще слова бездны изъявленье.

 

Какая гордость и какая власть –

себя столь скрытной охранить стеною.

И только галки промельк мимо глаз

не погнушался свидеться со мною.

 

Цвет в просторечье назван голубым,

но остается анонимно-бо́льшим.

На таковом – малина и рубин –

мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.

 

Как бы – светает. Но рассвета рост

не снизошёл со зрителем якшаться.

Есть в мартовской понурости берёз

особое уныние пред-счастья.

 

Как всё неизымаемо из мглы!

Грядущего – нет воли опасаться.

Вполоборота, ласково: «Не лги!» –

и вновь собою занято пространство.

 

1981

 

* * *

 

Случилось так, что двадцати семи
лет от роду мне выпала отрада
жить в замкнутости дома и семьи,
расширенной прекрасным кругом сада.

Себя я предоставила добру,
с которым справедливая природа
следит за увяданием в бору
или решает участь огорода.

Мне нравилось забыть печаль и гнев,
не ведать мысли, не промолвить слова
и в детском неразумии дерев
терпеть заботу гения чужого.

Я стала вдруг здорова, как трава,
чиста душой, как прочие растенья,
не более умна, чем дерева,
не более жива, чем до рожденья.

Я улыбалась ночью в потолок,
в пустой пробел, где близко и приметно
белел во мраке очевидный бог,
имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать
и так близка большая ласка бога,
что прядь со лба – чтоб легче целовать –

я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века,
я углублялась в землю и деревья.
Никто не знал, как мука велика
за дверью моего уединенья. 

 

1964

 

Смерть совы

 

Кривая Нинка: нет зубов, нет глаза.

При этом – зла. При этом… Боже мой,

кем и за что наведена проказа

на этот лик, на этот край глухой?

 

С получки загуляют Нинка с братом –

Подробности я удержу в уме.

Брат Нинку бьёт. Он не рождён горбатым:

отец был строг, век вековал в тюрьме.

 

Теперь он, слышно, старичок степенный –

да не пускают дети на порог.

И то сказать: наш километр – сто первый.

Злодеи мы. Нас не жалеет Бог.

 

Вот не с получки было: в сени к Нинке

сова внеслась. – Ты не коси, а вдарь!

Ведром её! Ей – смерть, а нам – поминки.

На чучело художник купит тварь.

 

И он купил. Я относила книгу

художнику и у его дверей

посторонилась, пропуская Нинку,

и, как всегда, потупилась при ней.

 

Не потому, что уродились розно, –

наоборот, у нас судьба одна.

Мне в жалостных чертах её уродства

видна моя погибель и вина.

 

Вошла. Безумье вспомнило: когда–то

мне этих глаз являлась нагота.

В два нежных, в два безвыходных агата

смерть Божества смотрела – но куда?

 

Умеет так, без направленья взгляда,

звезда смотреть иль то, что ей сродни,

то, старшее, чему уже не надо

гадать, в чём смысл? – отверстых тайн среди.

 

Какой ценою ни искупим – вряд ли

простит нас Тот, кто нарядил сову

в дрожь карих радуг, в позолоту ряби,

в беспомощную белизну свою.

 

Очнулась я. Чтобы столиц приветы

достигли нас, транзистор поднял крик.

Зловещих лиц пригожие портреты

повсюду улыбались вкось и вкривь.

 

Успела я сказать пред расставаньем

художнику: – Прощайте, милый мэтр.

Но как вы здесь? Вам, с вашим рисованьем, –

поблажка наш сто первый километр.

 

Взамен зари – незнаемого цвета

знак розовый помедлил и погас,

словно вопрос, который ждал ответа,

но не дождался и покинул нас.

 

Жива ль звезда, я думала, что длится

передо мною и вокруг меня?

Или она, как доблестная птица,

умеет быть прекрасна и мертва?

 

Смерть: сени, двух уродов перебранка –

но невредимы и горды черты.

Брезгливости посмертная осанка –

последний труд и подвиг красоты.

 

В ночи трудился сотворитель чучел.

К нему с усмешкой придвигался ад.

Вопль возносился: то крушил и мучил

сестру кривую синегорбый брат.

 

То мыслью занималась я, то ленью.

Не время ль съехать в прежний неуют?

Всё медлю я. Всё это край жалею.

Всё кажется, что здесь меня убьют.

 

Снегурочка

 

Что так Снегурочку тянуло

к тому высокому огню?

Уж лучше б в речке утонула,

попала под ноги коню.

 

Но голубым своим подолом

вспорхнула – ноженьки видны –

и нет её. Она подобна

глотку оттаявшей воды.

 

Как чисто с воздухом смешалась,

и кончилась её пора.

Играть с огнём – вот наша шалость

вот наша древняя игра.

 

Нас цвет оранжевый так тянет,

так нам проходу не даёт.

Ему поддавшись, тело тает

и телом быть перестаёт.

 

Но пуще мы огонь раскурим

и вовлечём его в игру,

и снова мы собой рискуем

и доверяемся костру.

 

Вот наш удел ещё невидим,

в дыму ещё неразличим.

То ль из него живыми выйдем,

то ль навсегда сольёмся с ним.

 

1958

 

Театр

 

В. Высоцкому


Эта смерть не моя есть ущерб и зачёт
жизни кровно-моей, лбом упершейся в стену.
Но когда свои лампы Театр возожжёт
и погасит – Трагедия выйдет на сцену.
Вдруг не поздно сокрыться в заочность кулис?
Не пойду! Спрячу голову в бархатной щели.
Обреченных капризников тщетный каприз –
вжаться,
вжиться в укромность – вина неужели?
Дайте выжить. Чрезмерен сей скорбный сюжет.
Я не помню из роли ни жеста, ни слова.
Но смеется суфлёр, вседержатель судеб:
говори: всё я помню, я здесь, я готова.
Говорю: я готова. Я помню. Я здесь.
Сущ и слышим тот голос, что мне подыграет.
Средь безумья, нет, средь слабоумья злодейств
здраво мыслит один: умирающий Гамлет.
Донесётся вослед: не с ума ли сошед
Тот, кто жизнь возлюбил
да забыл про живучесть.
Дай, Театр, доиграть благородный сюжет,
бледноликий партер повергающий в ужас.

 

1983

 

* * *


Четверть века, Марина*, тому,
как Елабуга ластится раем
к отдохнувшему лбу твоему,
но и рай ему мал и неравен.

Неужели к всеведенью мук,
что тебе удалось как удача,
я добавлю бесформенный звук
дважды мною пропетого плача?

Две бессмыслицы – мёртв и мертва,
две пустынности, два ударенья –

царскосельских садов дерева,
переделкинских рощиц деревья.

И усильем двух этих кончин
так исчерпана будущность слова.
Не осталось ни уст, ни причин,
чтобы нам затевать его снова.

Впрочем, в этой утрате суда
есть свобода и есть безмятежность:
перед кем пламенеть от стыда,
оскорбляя страниц белоснежность?

Как любила! Возможно ли злей?
Без прощения, без обещанья
имена их любовью твоей
были сосланы в даль обожанья.

Среди всех твоих бед и плетей
только два тебе есть утешенья:
что не знала двух этих смертей
и воспела два этих рожденья.
 

---

* О Марине Цветаевой.
 

1966

 

Чужая машинка


Моя машинка – не моя.
Мне подарил её коллега,
которому она мала,
а мне как раз, но я жалела
её за то, что человек
обрёк её своим повадкам,
и, сделавшись живей, чем вещь,
она страдала, став подарком.
Скучал и бунтовал зверёк,
неприручённый нрав насупив,
и отвергал как лишний слог
высокопарнейший мой суффикс.
Пришелец из судьбы чужой
переиначивал мой почерк,
меня неведомой душой
отяготив, но и упрочив.
Снесла я произвол благой
и сделаюсь судьбой моею –
всегда желать, чтоб мой глагол
был проще, чем сказать умею.
Пока в себе не ощутишь
последней простоты насущность,
слова твои – пустая тишь,
зачем её слагать и слушать?
Какое слово предпочесть
словам, их грешному излишку –
не знаю, но всего, что есть,
упор и понуканье слышу.
 

1974

 

 

* * *

 

Этот брег – только бред двух схватившихся зорь,

двух эпох, что не равно померялись мощью,
двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор –

надоевшую невозродимую мошку.


Пролетал-докучал светлячок-изумруд.

Усмехнулся историк, заплакал ботаник, 
и философ решал, как потом назовут

спор фатальных предчувствий и действий батальных.


Меньше века пройдёт, и окажется прав

не борец-удалец, а добряк энтомолог,
Пожалевший пыльцу, обращённую в прах:

не летит и не светится – страшно, темно ведь.


Новых крыл не успели содеять крыла,

хоть любили, и ждали, и звали кого-то.
И – походка корява и рожа крива

у хмельного и злого урода-курорта. 


Но в отдельности – бедствен и жалостен лик.

Всё покупки, посылки, котомки, баулы.
Неужель я из них – из писателей книг?

Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.


...Я на почту пришла говорить в телефон,

что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.
В провода, съединившие день деловой,

плач влетает подобно воздушному змею.


То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок

робкой девочки море увидел и зелен,
То ль двужилен и жив изумруд-светлячок,

просто скрытен – теперь его опыт надземен.


Он следит! Он жалеет! Ему не претит

приласкать безобразия горб многотрудный.
Он – слетит и глухому лицу причинит

изумляющий отсвет звезды изумрудной. 

 

* * *

 

Я вас люблю, красавицы столетий,

за ваш небрежный выпорх из дверей,

за право жить, вдыхая жизнь соцветий

и на плечи накинув смерть зверей.

 

Ещё за то, что, стиснув створки сердца,

клад бытия не отдавал моллюск,

отдать и вынуть – вот простое средство

быть в жемчуге при свете бальных люстр.

 

Как будто мало ямба и хорея

ушло на ваши души и тела,

на каторге чужой любви старея,

о, сколько я стихов перевела!

 

Капризы ваши, шеи, губы, щёки,

смесь чудную коварства и проказ –

я всё воспела, мы теперь в расчёте,

последний раз благословляю вас!

 

Кто знал меня, тот знает, кто нимало

не знал – поверит, что я жизнь мою,

всю напролёт, навытяжку стояла

пред женщиной, да и теперь стою.

 

Не время ли присесть, заплакать, с места

не двинуться? Невмочь мне, говорю,

быть тем, что есть, и вожаком семейства,

вобравшего зверьё и детвору.

 

Довольно мне чудовищем бесполым

быть, другом, братом, сводником, сестрой,

то враждовать, то нежничать с глаголом,

пред тем, как стать травою и сосной.

 

Машинки, взятой в ателье проката,

подстрочников и прочего труда

я не хочу! Я делаюсь богата,

неграмотна, пригожа и горда.

 

Я выбираю, поступясь талантом,

стать оборотнем с розовым зонтом,

с кисейным бантом и под ручку с франтом.

А что есть ямб – знать не хочу о том!

 

Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай!

Я скрою от незрячести твоей,

какой повадкой и какой усмешкой

владею я – я друг моих друзей.

 

Красавицы, ах, это всё неправда!

Я знаю вас – вы верите словам.

Неужто я покину вас на франта?

Он и в подруги не годится вам.

 

Люблю, когда, ступая, как летая,

проноситесь, смеясь и лепеча.

Суть женственности вечно золотая

всех, кто поэт, священная свеча.

 

Обзавестись бы вашими правами,

чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть!

Но кто, как я, сумеет встать пред вами?

Но кто, как я, посмеет вас воспеть?

 

1973

 

* * *

 

Я знаю, всё будет: архивы, таблицы... 
Жила-была Белла... потом умерла... 
И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси, 
где Гия и Шура встречали меня. 

О, длилось бы вечно, что прежде бывало: 
с небес упадал солнцепёк проливной, 
и не было в городе этом подвала, 
где Гия и Шура не пили со мной. 

Как свечи, мерцают родимые лица. 
Я плачу, и влажен мой хлеб от вина. 
Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса 
мы встретимся: Гия, и Шура, и я. 

Счастливица, знаю, что люди другие 
в другие помянут меня времена. 
Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия, 
никто никогда не полюбит меня.