Борис Слуцкий

Борис Слуцкий

Все стихи Бориса Слуцкого

1954

После реабилитации

 

Гамарнику, НачПУРККА, по чину

не улицу, не площадь, а – бульвар.

А почему? По-видимому, причина

в том, что он жизнь удачно оборвал:

 

в Сокольниках. Он знал – за ним придут.

Гамарник был особенно толковый.

И вспомнил лес, что ветерком продут,

весёлый, подмосковный, пустяковый.

 

Гамарник был подтянут, и высок,

и знаменит умом и бородою.

Ему ли встать казанской сиротою

перед судом?

Он выстрелил в висок.

 

Но прежде он – в Сокольники! Сказал.

Шофёр рванулся, получив заданье.

А в будни утром лес был пуст, как зал,

зал заседанья, после заседанья.

 

Гамарник был в ремнях, при орденах.

Он был острей, толковей очень многих,

и этот день ему приснился в снах,

в подробных снах, мучительных и многих.

 

Член партии с шестнадцатого года,

короткую отбрасывая тень,

шагал по травам, думал, что погода

хорошая

в его последний день.

 

Шофёр сидел в машине, развалясь:

хозяин бледен, видимо, болеет.

А то, что месит сапогами грязь,

так он сапог, наверно, не жалеет.

 

Погода занимала их тогда.

История – совсем не занимала.

Та, что Гамарника с доски снимала

как пешку

и бросала в никуда.

 

Последнее, что видел комиссар

во время той прогулки бесконечной:

какой-то лист зелёный нависал,

какой-то сук желтел остроконечный.

 

Поэтому-то двадцать лет спустя

большой бульвар навек вручили Яну:

чтоб веселилось в зелени дитя,

чтоб в древонасажденьях – ни изъяну,

чтоб лист зелёный нависал везде,

чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.

 

И чтобы люди шли туда в беде

и важные поступки совершали.

 

Без нервов

 

Родители были нервные,

кричащие, возбужденные.

Соседи тоже нервные,

Угрюмые, как побежденные.

И педагоги тоже

орали, сколько могли.

Но, как ни удивляйтесь,

Мне они помогли.

 

Отталкиваясь от примеров

в том распорядке исконном,

я перестал быть нервным,

напротив, стал спокойным.

Духом противодействия

избылась эта беда:

я выкричался в детстве

и не кричу никогда.

 

 

Бог

 

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

Его иногда видали

Живого. На Мавзолее.

Он был умнее и злее

Того – иного, другого,

По имени Иегова...

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Однажды я шёл Арбатом,

Бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата

В своих пальтишках мышиных

Рядом дрожала охрана.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Он глянул жестоко, – мудро

Своим всевидящим оком

Всепроницающим взглядом.

 

Мы все ходили под богом.

С богом почти что рядом.

И срам, и ужас

От ужаса, а не от страха,
от срама, а не от стыда
насквозь взмокала вдруг рубаха,
шло пятнами лицо тогда.

А страх и стыд привычны оба.
Они вошли и в кровь, и в плоть.
Их даже
дня
умеет
злоба
преодолеть и побороть.

И жизнь являет, поднатужась,
бесстрашным нам,
бесстыдным нам
не страх какой-нибудь, а ужас,
не стыд какой-нибудь, а срам.

 

Большие монологи

 

В беде, в переполохе

и в суете сует

большие монологи

порой дают совет.

 

Конечно, я не помню

их знаменитых слов,

и, душу переполня,

ушли из берегов

 

граненные, как призмы,

свободные, как вздох,

густые афоризмы,

сентенции эпох.

 

Но лишь глаза открою

взирают на меня

шекспировские брови

над безднами огня.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Бывший кондрашка, ныне инсульт,

бывший разрыв, ныне инфаркт,

что они нашей морали несут?

Только хорошее. Это – факт.

 

Гады по году лежат на спине.

Что они думают? «Плохо мне»

Плохо им? Плохо взаправду. Зато

гады понимают за что.

 

Вот поднимается бывший гад,

ныне – эпохи своей продукт,

славен, почти здоров, богат,

только ветром смерти продут.

 

Бывший безбожник, сегодня он

верует в бога, в чох и в сон.

 

Больше всего он верит в баланс.

Больше всего он бы хотел,

чтобы потомки ценили нас

по сумме – злых и добрых дел.

 

Прав он? Конечно, трижды прав.

Поэтому бывшего подлеца

не лишайте, пожалуйста, прав

исправиться до конца.

 

* * *

 

В двадцатом веке дневники

не пишутся, и ни строки

потомкам не оставят:

Наш век ни спор, ни разговор,

ни заговор, ни оговор

записывать не станет.

 

Он столько видел, этот век, –

смятенных вер, снесённых вех,

невставших ванек-встанек,

что неохота вспоминать.

Он вечером в свою тетрадь

записывать не станет.

 

Но стих – прибежище души.

Без страха в рифму всё пиши.

За образом – как за стеною.

За стихотворною строкой,

как за разлившейся рекой,

как за бронёй цельностальною.

 

Лишь по прошествии веков

из скомканных черновиков,

из спутанных метафор

всё извлекут, что ни таят:

и жизнь и смерть,

и мёд и яд,

а также соль и сахар.

 

* * *

 

В драгоценнейшую оправу

девятнадцатого столетья

я вставляю себя и ораву

современного многопоэтья.

 

Поднимаю повыше небо –

устанавливаю повыше,

восстанавливаю, что повыжгли

ради славы, ради хлеба,

главным образом, ради удобства,

прежде званного просто комфортом,

и пускаю десятым сортом

то, что первым считалось сортом.

 

Я развешиваю портреты

Пушкина и его плеяды.

О, какими огнями согреты

их усмешек тонкие яды,

до чего их очки блистают,

как сверкают их манишки

в те часы, когда листают

эти классики наши книжки.

 

* * *

 

В этот вечер, слишком ранний,

только добрых жду вестей –

сокращения желаний,

уменьшения страстей.

 

Время, в общем, не жестоко:

всё поймёт и всё простит.

Человеку нужно столько,

сколько он в себе вместит.

 

В слишком ранний вечер этот,

отходя тихонько в тень,

применяю старый метод –

не копить на чёрный день.

 

Будет день и будет пища.

Чёрный день и – чёрный хлеб.

Белый день и – хлеб почище,

повкусней и побелей.

 

В этот слишком ранний вечер

я такой же, как с утра.

Я по-прежнему доверчив,

жду от жизни лишь добра.

 

И без гнева и без скуки,

прозревая свет во мгле,

холодеющие руки

грею в тлеющей заре.

 

* * *

 

Выдаю себя за самого себя

и кажусь примерно самим собой.

Это было привычкой моей всегда,

постепенно стало моей судьбой.

 

 

Голос друга

 

Памяти поэта

Михаила Кульчицкого

 

Давайте после драки

Помашем кулаками:

Не только пиво-раки

Мы ели и лакали,

Нет, назначались сроки,

Готовились бои.

Готовились в пророки

Товарищи мои.

Сейчас всё это странно,

Звучит всё это глупо.

В пяти соседних странах

Зарыты наши трупы.

И мрамор лейтенантов –

Фанерный монумент –

Венчанье тех талантов,

Развязка тех легенд.

За наши судьбы (личные),

За нашу славу (общую),

За ту строку отличную,

Что мы искали ощупью,

За то, что не испортили

Ни песню мы, ни стих,

Давайте выпьем, мёртвые,

Во здравие живых!

 

Голос души и тела

 

Приказывало тело, а душа

подсказывала тихо, еле-еле,

покудова, волнуясь и спеша,

кричало тело о себе, о теле.

 

Оно было большое, а душа

была такою малой и несчастной,

что и на кончике карандаша

могла с большим удобством размещаться.

 

И зычный голос тела заглушал

все грохоты, и топоты, и шёпоты,

а тонкий голосок души плошал,

и если предлагал, то в виде опыта.

 

* * *

 

Детекторные приёмники,

Сработанные по схеме.

Но к нам приезжают паломники,

Как в Мекку в былое время.

 

Хвосты людей за хлебом –

Карточная система.

Но сразу за низким небом –

Солнечная система.

 

Смесь больших недостатков

И огромных избытков,

Порядков и непорядков,

И алкогольных напитков.

 

Вдруг возникают кролики,

Вдруг возникает соя –

Это по кинохронике

Я повторю, усвою.

 

Европа нас привечает.

Москва героев встречает.

Отец не отвечает

За сына. Нет, отвечает.

 

Днём и ночью

 

Днём рассуждаешь.

Ночью мыслишь,

и годы, а не деньги, числишь,

и меришь не на свой аршин,

а на величье вершин.

 

Днём загоняем толки в догмы,

а ночью

             поважней

                 итог мы

подводим,

пострашней

итог.

Он прост,

необратим,

жесток.

 

* * *

 

Завяжи меня узелком на платке,

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и про чёрный день.

Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?

 

* * *

 

Запах лжи, почти неуследимый,

сладкой и святой, необходимой,

может быть, спасительной, но лжи,

может быть, пользительной, но лжи,

может быть, и нужной, неизбежной,

может быть, хранящей рубежи

и способствующей росту ржи,

всё едино – тошный и кромешный

запах лжи.

 

* * *

 

Иностранные корреспонденты

выдавали тогда патенты

на сомнительную, на громчайшую,

на легчайшую – веса пера –

славу. Питую полною чашею.

Вот какая была пора.

О зарницы, из заграницы

озарявшие вас от задницы

и до темени. О, зарницы

в эти годы полной занятости.

 

О, овации, как авиация,

громыхающая над Лужниками.

О, гремучие репутации,

те, что каждый день возникали.

 

О пороках я умолкаю,

а заслуга ваша такая:

вы мобилизовали в поэзию,

в стихолюбы в те года

возраста, а также профессии,

не читавшие нас никогда.

Вы зачислили в новобранцы

не успевших разобраться,

но почувствовавших новизну,

всех!

весь город!

всю страну!

 

 

* * *

 

Когда маячишь на эстраде

Не суеты и славы ради,

Не чтобы за нос провести,

А чтобы слово пронести,

 

Сперва – молчат. А что ж ты думал:

Прочел, проговорил стихи

И, как пылинку с локтя, сдунул

Своей профессии грехи?

 

Будь счастлив этим недоверьем.

Плати, как честный человек,

За недовесы, недомеры

Своих талантливых коллег.

 

Плати вперёд, сполна, натурой,

Без торгу отпускай в кредит

Тому, кто, хмурый и понурый,

Во тьме безмысленно сидит.

 

Проси его поверить снова,

Что обесчещенное слово

Готово кровью смыть позор.

Заставь его ввязаться в спор,

 

Чтоб – слушал. Пусть сперва со злобой,

Но слушал, слышал и внимал,

Чтоб вдумывался, понимал

Своей башкою крутолобой.

 

И зарабатывай хлопок –

Как обрабатывают хлопок.

О, как легко ходить в холопах,

Как трудно уклоняться вбок.

 

* * *

 

Когда эпохи идут на слом,

появляются дневники,

писанные задним числом,

в одном экземпляре, от руки.

 

Тому, который их прочтёт

(то ли следователь, то ли потомок),

представляет квалифицированный отчёт

интеллигентный подонок.

 

Поступки корректируются слегка.

Мысли – очень серьёзно.

«Рано!» – бестрепетно пишет рука,

где следовало бы: «Поздно».

 

Но мы просвечиваем портрет

рентгеновскими лучами,

смываем добавленную треть

томления и отчаяния.

 

И остаётся пища: хлеб

насущный, хотя не единый,

и несколько недуховных потреб,

пачкающих седины.

 

Комиссия по литературному наследству

 

Что за комиссия, создатель?

Опять, наверное, прощён

И поздней похвалой польщён

Какой-нибудь былой предатель,

Какой-нибудь неловкий друг,

Случайно во враги попавший,

Какой-нибудь холодный труп,

Когда-то весело писавший.

 

Комиссия! Из многих вдов

(Вдова страдальца – лестный титул)

Найдут одну, заплатят долг

(Пять тысяч платят за маститых),

Потом романы перечтут

И к сонму общему причтут.

 

Зачем тревожить долгий сон?

Не так прекрасен общий сонм,

Где книжки переиздадут,

Дела квартирные уладят,

А зуб за зуб – не отдадут,

За око око – не уплатят!

 

* * *

 

Конец сороковых годов –

сорок восьмой, сорок девятый –

был весь какой-то смутный, смятый.

Его я вспомнить не готов.

 

Не отличался год от года,

как гунн от гунна, гот от гота

во вшивой сумрачной орде.

Не вспомню, ЧТО, КОГДА и ГДЕ.

 

В том веке я не помню вех,

но вся эпоха в слове «плохо»,

Чертополох переполоха

проткнул забвенья белый снег.

 

Года, и месяцы, и дни

в плохой период слиплись, сбились,

стеснились, скучились, слепились

в комок. И в том комке – они.

И совесть и милость

 

Много лет из газет

узнавал, свои личные новости.

Каково залетел.

Вы подумайте: как залетел.

Оставалось ли время для милости и для совести

и объём для их неподдающихся сжатию тел?

 

Оставалось! Как вспомнишь и как документы поднимешь,

как заглянешь в подшивки за тот отдалённейший век –

и тогда была совесть и тогда была милость,

потому что без них человек – не совсем человек.

 

Лошади в океане

 

Илье Эренбургу

 

Лошади умеют плавать,

Но – не хорошо. Недалеко.

 

«Глория» – по-русски – значит «Слава». –

Это вам запомнится легко.

 

Шёл корабль, своим названьем гордый,

Океан стараясь превозмочь.

 

В трюме, добрыми мотая мордами,

Тыща лощадей топталась день и ночь.

 

Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!

Счастья всё ж они не принесли.

 

Мина кораблю пробила днище

Далеко-далёко от земли.

 

Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.

Лошади поплыли просто так.

 

Что ж им было делать, бедным, если

Нету мест на лодках и плотах?

 

Плыл по океану рыжий остров.

В море в синем остров плыл гнедой.

 

И сперва казалось – плавать просто,

Океан казался им рекой.

 

Но не видно у реки той края,

На исходе лошадиных сил

 

Вдруг заржали кони, возражая

Тем, кто в океане их топил.

 

Кони шли на дно и ржали, ржали,

Все на дно покуда не пошли.

 

Вот и всё. А всё-таки мне жаль их –

Рыжих, не увидевших земли.

 

1950

 

Мост нищих

 

Вот он – мост, к базару ведущий,

Загребущий и завидущий,

Руки тянущий, горло дерущий!

Вот он в сорок шестом году.

Снова я через мост иду.

Всюду нищие, всюду убогие.

Обойти их я не могу.

Беды бедные, язвы многие

Разложили они на снегу.

 

Вот иду я, голубоглазый,

Непонятно, каких кровей,

И ко мне обращаются сразу

Кто горбатей, а кто кривей –

Все: чернявые и белобрысые,

Даже рыжие, даже лысые –

Все кричат, но кричат по-своему,

На пяти языках кричат:

Подавай, как воин – воину,

Помогай, как солдату – солдат.

Приглядись-ка к моим изъянам!

Осмотри-ка мою беду!

Если русский – подай христианам;

Никогда не давай жиду!

 

По-татарски орут татары,

По-армянски кричит армянин.

Но еврей, пропылённый и старый,

Не скрывает своих именин.

Он бросает мне прямо в лицо

Взора жадного тяжкий камень.

Он молчит. Он не машет руками.

Он обдёргивает пальтецо.

Он узнал. Он признал своего.

 

Всё равно не дам ничего.

Мы проходим – четыре шинели

И четыре пары сапог.

Не за то мы в окопе сидели,

Чтобы кто-нибудь смел и смог

Нарезать беду, как баранину,

И копаться потом в кусках.

А за нами,

словно пораненный,

Мост кричит на пяти языках.

 

Названия и переименования

 

Все Парки Культуры и Отдыха

были имени Горького,

хотя он и был известен

не тем, что плясал и пел,

а тем, что видел в жизни

немало плохого и горького

и вместе со всем народом

боролся или терпел.

 

А все каналы имени

были товарища Сталина,

и в этом случае лучшего

названия не сыскать,

поскольку именно Сталиным

задача была поставлена,

чтоб всю нашу старую землю

каналами перекопать.

 

Фамилии прочих гениев

встречались тоже, но редко.

Метро – Кагановича именем

было наречено.

 

То пушкинская, то чеховская,

то даже толстовская метка

то школу, то улицу метили,

то площадь, а то – кино.

 

А переименование –

падение знаменовало.

Недостоверное имя

школа носить не могла.

С грохотом, равным грохоту

горного, что ли, обвала,

обрушивалась табличка

с уличного угла.

 

Имя падало с грохотом

и забывалось не скоро,

хотя позабыть немедля

обязывал нас закон.

Оно звучало в памяти,

как эхо давнего спора,

и кто его знает, кончен

или не кончен он?

 

 

* * *

 

Не домашний, а фабричный

у квасных патриотов квас.

Умный наш народ, ироничный

Не желает слушаться вас.

 

Он бы что-нибудь выпил другое,

но, поскольку такая жара,

пьёт, отмахиваясь рукою,

как от овода и комара.

 

Здешний, местный, тутошний овод

и национальный комар

произносит свой долгий довод,

ничего не давая умам.

 

Он доказывает, обрисовывает,

но притом ничего не даёт.

А народ всё пьёт да поплёвывает,

всё поплёвывает да пьёт.

 

* * *

 

Никоторого самотёка!

Начинается суматоха.

В этом хаосе есть закон.

Есть порядок в этом борделе.

В самом деле, на самом деле

он действительно нам знаком.

Паникуется, как положено,

разворовывают, как велят,

обижают, но по-хорошему,

потому что потом – простят.

И не озарённость наивная,

не догадки о том о сём,

а договорённость взаимная

всех со всеми,

всех обо всём.

 

Ночь

 

Не глушь, а слепь.

Не темь, а пустота.

Где глубина, где высота,

где долгота, где широта,

не разберёшь: ни вехи, ни отметки,

и в небесах ни Альфы, ни Омеги,

и на земле не больше, ни черта –

молчание. Мир словно чёрный кладезь.

И это – на окраине Москвы!

Часы ручные, как ручные львы,

ревут с руки, что с вечностью не сладишь.

 

* * *

 

Ну что же, я в положенные сроки
расчёлся с жизнью за её уроки.
Она мне их давала, не спросясь,
но я, не кочевряжась, расплатился
и, сколько мордой ни совали в грязь,
отмылся и в бега пустился.
Последний шанс значительней иных.
Последний день меняет в жизни много.
Как жалко то, что в истину проник,
когда над бездною уже заносишь ногу.

 

* * *

 

Владиславу Броневскому

в последний день его рождения

были подарены эти стихи.

 

Покуда над стихами плачут,

пока в газетах их порочат,

пока их в дальний ящик прячут,

покуда в лагеря их прочат, –

 

до той поры не оскудело,

не отзвенело наше дело,

оно, как Польша, не згинело,

хоть выдержало три раздела.

 

Для тех, кто до сравнений лаком,

я точности не знаю большей,

чем русский стих сравнить с поляком,

поэзию родную – с Польшей.

 

Ещё вчера она бежала,

заламывая руки в страхе,

ещё вчера она лежала

почти что на десятой плахе.

 

И вот она романы крутит

и наглым хохотом хохочет.

А то, что было, то, что будет, –

про это знать она не хочет.

 

Польза невнимательности

 

Не слушал я, что физик говорил,

и физикой мозги не засорил.

Математичка пела мне, старуха,

я слушал математику вполуха.

 

Покуда длились школьные уроки,

исполнились науки старой сроки,

и смысл её весь без вести пропал.

А я стишки за партою кропал.

 

А я кропал за партою стишки,

и весело всходили васильки

и украшали без препон, на воле,

учителями паханное поле.

 

Голубизна прекрасных сорняков

усваивалась без обиняков,

и оказалось, что совсем не нужно

все то, что всем тогда казалось нужно.

 

Ньютон-старик Эйнштейном-стариком

тогда со сцены дерзко был влеком.

Я к шапочному подоспел разбору,

поскольку очень занят был в ту пору.

 

Меняющегося мирозданья грохот,

естественниками проведенный опыт

не мог меня отвлечь или привлечь:

я слушал лирики прямую речь.

 

* * *

 

Пошуми мне, судьба, расскажи,

до которой дойду межи.

Отзови ты меня в сторонку,

дай прочесть мою похоронку,

чтобы точно знал: где, как,

год, месяц, число, место.

А за что, я знаю и так,

об этом рассуждать неуместно.

 

 

* * *

 

Поэты подробности,

поэты говора,

не без робости,

но не без гонора

выдвигают кандидатуры

свои

на первые места

и становятся на котурны,

думая, что они – высота.

 

Между тем детали забудут,

новый говор сменит былой,

и поэты детали будут

лишь деталью, пусть удалой.

У пророка с его барокко

много внутреннего порока:

если вычесть вопросительные

знаки, также восклицательные,

интонации просительные,

также жесты отрицательные,

если истребить многоточия,

не останется ни черта

и увидится воочию

пустота, пустота, пустота.

 

Между тем поэты сути,

в какие дыры их ни суйте.

выползают, отрясают

пыль и опять потрясают

или умиляют сердца

без конца, без конца, без конца.

 

Претензия к Антокольскому

 

Ощущая последнюю горечь,

выкликаю сквозь сдавленный стон:

виноват только Павел Григорьич!

В высоту обронил меня он.

 

Если б он меня сразу отвадил,

отпугнул бы меня, наорал,

я б сейчас не долбил, словно дятел,

рифму к рифме не подбирал.

 

С безответственной добротою

и злодейским желаньем помочь,

оделил он меня высотою,

ледяною и чёрной, как ночь.

 

Контрамарку на место свободное

выдал мне в переполненный зал

и с какой-то ужасной свободою:

- Действуй, если сумеешь! – сказал.

 

Я на той же ошибке настаиваю

и свой опыт, горчайший, утаиваю,

говорю: – Тот, кто может писать, –

я того не желаю спасать.

 

Прощание

 

Добро и Зло сидят за столом.

Добро уходит, и Зло встаёт.

(Мне кажется, я получил талон

На яблоко, что познанье даёт.)

 

Добро надевает мятый картуз.

Фуражка форменная на Зле.

(Мне кажется – с плеч моих сняли груз

И нет неясности на всей земле.)

 

Я слышу, как громко глаголет Зло:

– На этот раз тебе повезло.–

И руку протягивает Добру

И слышит в ответ: – Не беру.

 

Зло не разжимает сведённых губ.

Добро разевает дырявый рот,

Где сломанный зуб и выбитый зуб,

Руина зубов встаёт.

 

Оно разевает рот и потом

Улыбается этим ртом.

И счастье охватывает меня:

Я дожил до этого дня.

 

Пустая комната

 

В комнате без занавесок,

с голой пустыней стен

свет особенно резок,

слишком режущая тень.

Комната открывает

Взглядам

стол и кровать

и ничего не скрывает –

нечего ей скрывать.

Испещрены обои

путаницей следов,

темною и рябою:

это прошла любовь.

Это содраны фото.

Это клея поток.

Словно прошла пехота,

не вытирая ног.

Выдраны с мясом гвозди,

ветром объем продут.

Скоро новые гости

в комнату эту придут.

 

* * *

 

Расстреливали Ваньку-взводного

за то, что рубежа он водного

не удержал, не устерёг.

Не выдержал. Не смог. Убёг.

 

Бомбардировщики бомбили

и всех до одного убили.

Убили всех до одного,

его не тронув одного.

 

Он доказать не смог суду,

что взвода общую беду

он избежал совсем случайно.

Унёс в могилу эту тайну.

 

Удар в сосок, удар в висок,

и вот зарыт Иван в песок,

и даже холмик не насыпан

над ямой, где Иван засыпан.

 

До речки не дойдя Днепра,

он тихо канул в речку Лету.

Всё это сделано с утра,

Зане жара была в то лето.

 

Ребёнок для очередей

 

Ребёнок для очередей,

которого берут взаймы

у обязательных людей,

живущих там же, где и мы:

один малыш на целый дом!

 

Он поднимается чуть свет,

но управляется с трудом.

 

Зато у нас любой сосед,

тот, что за сахаром идёт,

и тот, что за крупой стоит,

ребёночка с собой берёт

и в очереди говорит:

 

– Простите, извините нас.

Я рад стоять хоть целый час,

да вот малыш, сыночек мой.

Ребёнку хочется домой.

 

Как будто некий чародей

тебя измазал с детства лжой,

ребёнок для очередей –

ты одинаково чужой

для всех, кто говорит: он – мой.

 

Ребёнок для очередей

в перелицованном пальто,

ты самый честный из людей!

Ты не ответишь ни за что!

 

1957

 

Рука

 

Студенты жили в комнате, похожей

На блин, но именуемой «Луной».

А в это время, словно дрожь по коже,

По городу ходил тридцать седьмой.

 

В кино ходили, лекции записывали

И наслаждались бытом и трудом,

А рядышком имущество описывали

И поздней ночью вламывались в дом.

 

Я изучал древнейшие истории,

Столетия меча или огня

И наблюдал события, которые

Шли, словно дрожь по коже, вдоль меня.

 

«Луна» спала. Все девять чёрных коек,

Стоявших по окружности стены.

Все девять коек, у одной из коих

Дела и миги были сочтены.

 

И вот вошёл Доценко-комендант,

А за Доценко – двое неизвестных.

Вот этих самых – малых честных

Мы поняли немедля – по мордам.

 

Свет не зажгли. Светили фонарём.

Фонариком ручным, довольно бледным.

Всем девяти светили в лица, бедным.

 

Я спал на третьей, слева от дверей,

А на четвёртой слева – англичанин.

 

Студент, известный вежливым молчаньем

И – нацией. Не русский, не еврей,

Не белорус. Единственный британец.

Мы были все уверены – за ним.

 

И вот фонарик совершил свой танец.

И вот мы услыхали: «Гражданин».

Но больше мне запомнилась – рука.

На спинку койки ею опирался

Тот, что над англичанином старался.

 

От мышц натренированных крепка,

Бессовестная, круглая и белая.

 

Как лунный луч на той руке играл,

Пока по койкам мы лежали, бедные,

И англичанин вещи собирал.

 

 

* * *

 

Сам с собой разговаривал. Мне

на чужой стороне,

куда я был заброшен судьбой,

пущен веком,

говорить со своим человеком,

а ещё точнее – с собой

хорошо было. Я задавал

риторические вопросы.

А потом сам себе давал

риторические ответы,

отвлекаясь от жизненной прозы

приблизительным стилем поэта.

 

Уважал меня мой собеседник.

Не какую-нибудь чепуху –

обо всех своих спасеньях

я выкладывал, как на духу.

Колебанья свои выкладывал

и сомненья свои снимал.

Я ему толково докладывал,

с пониманьем он мне внимал.

Я ему талдычил, как дятел,

я кричал на него совой,

а прохожие думали: «Спятил!

Говорит сам с собой».

 

Сенькина шапка

 

По Сеньке шапка была, по Сеньке!

Если платили малые деньги,

если скалдырничали, что ж –

цена была Сеньке и вовсе грош.

 

Была ли у Сеньки душа? Была.

Когда напивался Сенька с получки,

когда его под белые ручки

провожали вплоть до угла,

он вскрикивал, что его не поняли,

шумел, что его довели до слёз,

и шёл по миру Семён, как по миру, –

и сир, и наг, и гол, и бос.

 

Только изредка, редко очень,

ударив шапкой своею оземь,

Сенька торжественно распрямлялся,

смотрел вокруг,

глядел окрест

 

и быстропоспешно управлялся

со всей историей

в один присест.

 

Смерть врага

 

Смерть врага означает, во-первых,

что он вышел совсем из игры,

так жестоко плясавший на нервах

и мои потрясавший миры.

 

Во-вторых же,

и в-третьих,

и в-главных,

для меня значит гибель его,

что, опять преуспев в своих планах,

смерть убила ещё одного.

 

Он был враг не земли и не века,

а какой-то повадки моей.

На ещё одного человека

в человечестве

меньше людей.

 

Совесть

 

Начинается повесть про совесть.

Это очень старый рассказ.

Временами, едва высовываясь,

совесть глухо упрятана в нас.

Погружённая в наши глубины,

контролирует всё бытиё.

Что-то вроде гемоглобина.

Трудно с ней, нельзя без неё.

Заглушаем её алкоголем,

тешем, пилим, рубим и колем,

но она на распил, на распыл,

на разлом, на разрыв испытана,

брита, стрижена, бита, пытана,

всё равно не утратила пыл.

 

Советская старина

 

Советская старина. Беспризорники. Общество «Друг детей».

Общество эсперантистов. Всякие прочие общества.

Затеиванье затейников и затейливейших затей.

Всё мчится и всё клубится. И ничего не топчется.

 

Античность нашей истории. Осоавиахим.

Пожар мировой революции,

горящий в отсвете алом.

Всё это, возможно, было скудным или сухим.

Всё это несомненно было тогда небывалым.

 

Мы были опытным полем. Мы росли, как могли.

Старались. Не подводили Мичуриных социальных.

А те, кто не собирались высовываться из земли,

те шли по линии органов, особых и специальных.

 

Всё это Древней Греции уже гораздо древней

и в духе Древнего Рима векам подаёт примеры.

Античность нашей истории! А я – пионером в ней.

Мы все были пионеры.

 

Старухи без стариков

 

Вл. Сякину

 

Старух было много, стариков было мало:

то, что гнуло старух, стариков ломало.

Старики умирали, хватаясь за сердце,

а старухи, рванув гардеробные дверцы,

доставали костюм выходной, суконный,

покупали гроб дорогой, дубовый

и глядели в последний, как лежит законный,

прижимая лацкан рукой пудовой.

Постепенно образовались квартиры,

а потом из них слепились кварталы,

где одни старухи молитвы твердили,

боялись воров, о смерти болтали.

Они болтали о смерти, словно

она с ними чай пила ежедневно,

такая же тощая, как Анна Петровна,

такая же грустная, как Марья Андревна.

Вставали рано, словно матросы,

и долго, тёмные, словно индусы,

чесали гребнем редкие косы,

катали в пальцах старые бусы.

Ложились рано, словно солдаты,

а спать не спали долго-долго,

катая в мыслях какие-то даты,

какие-то вехи любви и долга.

И вся их длинная,

вся горевая,

вся их радостная,

вся трудовая –

вставала в звонах ночного трамвая,

на миг

    бессонницы не прерывая.

 

Старые офицеры

 

Старых офицеров застал ещё молодыми,

как застал молодыми старых большевиков,

и в ночных разговорах в тонком табачном дыме

слушал хмурые речи, полные обиняков.

 

Век, досрочную старость выделив тридцатилетним,

брал ещё молодого, делал его последним

в роде, в семье, в профессии,

в классе, в городе летнем.

Век обобщал поспешно,

часто верил сплетням.

 

Старые офицеры,

выправленные казармой,

прямо из старой армии

к нови белых армий

отшагнувшие лихо,

сделавшие шаг –

ваши хмурые речи до сих пор в ушах.

 

Точные счетоводы,

честные адвокаты,

слабые живописцы,

мажущие плакаты,

но с обязательной тенью

гибели на лице

и с постоянной памятью о скоростном конце!

 

Плохо быть разбитым,

а в гражданских войнах

не бывает довольных,

не бывает спокойных,

не бывает ушедших

в личную жизнь свою,

скажем, в любимое дело

или в родную семью.

 

Старые офицеры

старые сапоги

осторожно донашивали,

но доносить не успели,

слушали ночами, как приближались шаги,

и зубами скрипели,

и терпели, терпели.

 

 

Старые церкви

 

Полутьма и поля, в горизонты оправленные,

широки как моря.

Усечённые и обезглавленные

церкви

     бросили там якоря.

 

Эти склады и клубы прекрасно стоят,

занимая холмы и нагорья,

привлекая любой изучающий взгляд

на несчастье себе и на горе.

 

Им народная вера вручала места,

и народного также

              неверья

не смягчила орлиная их красота.

Ощипали безжалостно перья.

 

Перерубленные

          почти пополам,

небеса до сих пор поднимают,

и плывёт этот флот

по лугам, по полям,

все холмы, как и встарь, занимает.

 

Полуночь, но до полночи – далеко.

Полусумрак, но мрак только начат.

И старинные церкви стоят высоко.

До сих пор что-то значат.

 

Судьба детских воздушных шаров

 

Если срываются с ниток шары

то ли от дикой июльской жары,

то ли от качества ниток плохого,

то ли от

           вдаль

                       устремленья лихого –

все они в тучах  не пропадут,

даже когда в облаках пропадают:

лопнуть – не лопнут,

не вовсе растают.

Все они к лётчикам мёртвым придут!

Лётчикам наших воздушных флотов,

испепелённым,

сожжённым,

спалённым,

детские шарики – вместо цветов.

 

Там в небесах составляется пленум,

форум, симпозиум разных цветов,

разных раскрасок

из разных цветов.

 

Там получают летнабы шары

и бортрадисты,

и бортмеханики,

те, кто разбился,

и те, кто без паники

переселился в иные миры.

 

Все получают по детскому шару

с ниткой, оборванною при нём,

все, кто не вышел тогда из пожара,

все, кто ушёл,

полыхая огнём.

 

Терпенье

 

Сталин взял бокал вина

(может быть, стаканчик коньяка),

поднял тост, и мысль его должна

сохраниться на века:

за терпенье!

 

Это был не просто тост

(здравицам уже пришёл конец).

Выпрямившись во весь рост,

великанам воздавал малец

за терпенье.

 

Трус хвалил героев не за честь,

а за то, что в них терпенье есть.

 

– Вытерпели вы меня, – сказал

вождь народу. И благодарил.

Это молча слушал пьяных зал.

Ничего не говорил.

Только прокричал: «Ура!»

Вот каковская была пора.

 

Страстотерпцы выпили за страсть,

выпили и закусили всласть.

 

* * *

 

Трагедии, представленной в провинции,

До центра затруднительно дойти.

Какие рвы и ямы на пути!

Когда ещё добьёшься до правительства!

 

Комедия, идущая в Москве

(Особенно с трагическим акцентом),

Поднимет шум! Не разобрать доцентам!

Не перемолвить вракам и молве!

 

Провинция, периферия, тыл,

Который как замёрз, так не оттаял,

Где до сих пор ещё не умер Сталин.

Нет, умер! Но доселе не остыл.

 

* * *

 

У государства есть закон,

Который гражданам знаком.

У антигосударства —

Не знает правил паства.

 

Держава, подданных держа,

Диктует им порядки.

Но нет чернил у мятежа,

У бунта нет тетрадки.

 

Когда берёт бумагу бунт,

Когда перо хватает,

Уже одет он и обут

И юношей питает,

 

Отраду старцам подаёт,

Уже чеканит гривны,

Бунтарских песен не поет,

Предпочитает гимны.

 

Остыв, как старая звезда,

Он вышел на орбиту

Во имя быта и труда

И в честь труда и быта.

 

* * *

 

Уже не любят слушать про войну

прошедшую,

       и как я ни взгляну

с эстрады в зал,

           томятся в зале:

мол, что-нибудь бы новое сказали.

 

Ещё боятся слушать про войну

грядущую,

       её голубизну

небесную,

       с грибами убивающего цвета.

Она ещё не родила поэта.

 

Она не закусила удила.

Её пришествия ещё неясны сроки.

Она писателей не родила,

а ныне не рождаются пророки.

 

* * *

 

Умирают мои старики –

Мои боги, мои педагоги,

Пролагатели торной дороги,

Где шаги мои были легки.

 

Вы, прикрывшие грудью ваш возраст

От ошибок, угроз и прикрас,

Неужели дешёвая хворость

Одолела, осилила вас?

 

Умирают мои старики,

Завещают мне жить очень долго,

Но не дольше, чем нужно по долгу,

По закону строфы и строки.

 

 

* * *

 

Утро брезжит,

         а дождик брызжет.

Я лежу на вокзале

                  в углу.

Я ещё молодой и рыжий,

Мне легко

            на твёрдом полу.

Ещё волосы не поседели

И товарищей милых

                              ряды

Не стеснились, не поредели

От победы

                  и от беды.

Засыпаю, а это значит:

Засыпает меня, как песок,

Сон, который вчера был начат,

Но остался большой кусок.

 

Вот я вижу себя в каптерке,

А над ней снаряды снуют.

Гимнастерки. Да, гимнастёрки!

Выдают нам. Да, выдают!

 

Девятнадцатый год рожденья –

Двадцать два

           в сорок первом году –

Принимаю без возраженья,

Как планиду и как звезду.

 

Выхожу, двадцатидвухлетний

И совсем некрасивый собой,

В свой решительный,

и последний,

И предсказанный песней бой.

 

Привокзальный Ленин мне снится:

С пьедестала он сходит в тиши

И, протягивая десницу,

Пожимает мою от души.      

 

Физики и лирики

 

Что-то физики в почёте.

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчёте,

дело в мировом законе.

Значит, что-то не раскрыли

мы, что следовало нам бы!

Значит, слабенькие крылья –

наши сладенькие ямбы,

и в пегасовом полёте

не взлетают наши кони...

То-то физики в почёте,

то-то лирики в загоне.

Это самоочевидно.

Спорить просто бесполезно.

Так что даже не обидно,

а скорее интересно

наблюдать, как, словно пена,

опадают наши рифмы

 

и величие степенно

отступает в логарифмы.

 

1959

 

Фунт хлеба

 

Сколько стоит фунт лиха?

Столько, сколько фунт хлеба,

Если голод бродит тихо

Сзади, спереди, справа, слева.

 

Лихо не разобьёшь на граммы –

Меньше фунта его не бывает.

Лезет в окна, давит рамы,

Словно речка весной, прибывает.

 

Ели стебли, грызли корни,

Были рады крапиве с калиной.

Кони, славные наши кони

Нам казались ходячей кониной.

 

Эти месяцы пораженья,

Дни, когда теснили и били,

Нам крестьянское уваженье

К всякой крошке хлеба привили.

 

Хозяин

 

А мой хозяин не любил меня –

Не знал меня, не слышал и не видел,

А всё-таки боялся, как огня,

И сумрачно, угрюмо ненавидел.

Когда меня он плакать заставлял,

Ему казалось: я притворно плачу.

Когда пред ним я голову склонял,

Ему казалось: я усмешку прячу.

А я всю жизнь работал на него,

Ложился поздно, поднимался рано.

Любил его. И за него был ранен.

Но мне не помогало ничего.

А я возил с собой его портрет.

В землянке вешал и в палатке вешал –

Смотрел, смотрел,

не уставал смотреть.

И с каждым годом мне всё реже, реже

Обидною казалась нелюбовь.

И нынче настроенья мне не губит

Тот явный факт, что испокон веков

Таких, как я, хозяева не любят.

 

1954

 

Ценности

 

Ценности сорок первого года:

я не желаю, чтобы льгота,

я не хочу, чтобы броня

распространялась на меня.

 

Ценности сорок пятого года:

я не хочу козырять ему.

Я не хочу козырять никому.

 

Ценности шестьдесят пятого года:

дело не сделается само.

Дайте мне подписать письмо.

 

Ценности нынешнего дня:

уценяйтесь, переоценяйтесь,

реформируйтесь, деформируйтесь,

пародируйте, деградируйте,

но без меня, без меня, без меня.

 

Через стекло

 

У больничного окна

с узелком стоит жена.

За окном в своей палате

я стою в худом халате.

 

Преодолевая слабость,

я запахиваю грудь.

Выдержкой своею славясь,

говорю, что как-нибудь.

 

Говорю, что мне неплохо,

а скорее хорошо:

хирургического блока

не раздавит колесо.

 

А жена моя, больная,

в тыщу раз больней меня,

говорит: – Я знаю, знаю,

что тебе день ото дня

 

лучше. И мне тоже лучше.

Все дела на лад идут.-

Ветром день насквозь продут.

Листья опадают в лужи.

 

Листья падают скорей,

чем положено им падать.

О грядущем злая память,

словно нищий у дверей,

не отходит от дверей.

 

 

* * *

 

Я судил людей и знаю точно,

что судить людей совсем не сложно –

только погодя бывает тошно,

если вспомнишь как-нибудь оплошно.

 

Кто они, мои четыре пуда

мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождём, а массой.

 

Хорошо быть педагогом школьным,

иль сидельцем в книжном магазине,

иль судьёй... Каким судьей? Футбольным:

быть на матчах пристальным разиней.

 

Если сны приснятся этим судьям,

то они во сне кричать не станут.

Ну, а мы? Мы закричим, мы будем

вспоминать былое неустанно.

 

Опыт мой особенный и скверный –

как забыть его себя заставить?

Этот стих – ошибочный, неверный.

Я не прав. Пускай меня поправят.