Борис Вольфсон

Борис Вольфсон

Золотое сечение № 21 (369) от 21 июля 2016 года

Третьего не дано

* * *

 

…и всё-таки остаться, уходя, –

стать сумерками, сыростью, озоном,

далёким громом, комариным звоном,

под скрипы ставень шорохом дождя,

 

дрожаньем мокрых листьев и теней

мельканием на выцветших обоях

и лишь порой в сердечных перебоях

напоминаньем пролетевших дней.

 

Но чтоб покой ваш не нарушить впредь,

собой не потревожить ненароком, –

присутствие своё одним намёком

лишь обозначить и опять стереть.

 

И стать небесным облачком, дымком,

расстаться с бесполезными словами

и отрешённо наблюдать за вами

без слов, как будто прежде не знаком.

 

Потом и вовсе, разрывая нить,

исчезнуть, раствориться в блёклой сини

и позабыть лицо, походку, имя, –

и лишь тогда… да нет, не разлюбить.

 

Этой ночью

 

1

Ночь осенняя так холодна,

что единственный способ согреться –

под одним одеялом раздеться

и прижаться друг к другу. Она,

 

в темноте находя оправданье,

примирившись с невольной виной, 

открывала на ощупь иной

путь познания и обладанья.

 

И приняв с благодарностью боль,

сладострастную муку слиянья,

ощущала во мраке сиянье

и знакомилась с новой собой.

 

И с трудом различая слова

о любви, как далёкую терру,

принимала их слепо на веру

и была этой ночью права.

 

2

Он стащил толстый свитер и лёг

рядом с нею, не веря в везенье.

Но растерянность и опасенье

победить поначалу не мог.

 

И объятье возникло сперва –

без прелюдии и интермеццо –

как  простое желанье согреться…

И ненужными стали слова.

 

Так совпало: нетопленный дом,

любопытство, томление тела.

Будто с крыльев пыльца, облетело

всё, что прежде давалось с трудом.

 

За окошком мелькали огни,

дом не верил в «любовные бредни»,

и сквозило всю ночь из передней…

Но, обнявшись, не мёрзли они.

 

Белый карлик

 

Белый карлик – звезда Кейпера,

бесполезный клочок огня,

как бурлила ты и кипела –

к сожалению, до меня.

 

А потом, отпылав напрасно

все свои миллиарды лет,

не дождавшись меня, погасла,

и тебя в каталоге нет.

 

Нынче в моде цвета другие –

Дыры чёрные на холсте.

Но гнетёт меня ностальгия

по угасшей давно звезде.

 

Часть вселенского интерьера,

уподобившись фонарю,

я и сам как звезда Кейпера,

но зачем-то ещё горю.

 

На руинах Танаиса

 

Валерию Фёдоровичу Чесноку

 

Дождь слепой не нуждается в поводыре,

а глухие раскаты далёкого грома –

в слуховом аппарате: как двор детворе,

эта местность давно им на ощупь знакома.

 

Ну а нам не помогут ни зренье, ни слух,

к двум погибшим эпохам скользя по спирали,

осознать, на руинах которой из двух

мы себя обрели и опять потеряли.

 

Всё рождённое рано иль поздно должно

вниз по Стиксу уплыть на пироге Харона.

Прорастает сквозь древние камни зерно,

занесённое ветром из времени она.

 

Здесь скрестились великих империй пути,

но пресёкся один, а другой на исходе, –

и купцам уже некуда больше идти,

и бивак не покинуть усталой пехоте.

 

В этом городе зданьям не нужен ремонт.

Он устал, он уснул, он себе не приснится.

Но катает валы несмолкающий Понт,

и подходит гроза, и сверкают зарницы.

 

И витает, не выветрен, не побеждён,

над камнями, где мы только тени отныне,

запах пыли, утоптанной тёплым дождём,

перемешанный с запахом горькой полыни.

 

* * *

 

На ноябреющем полёте

клеёнчатый кленовый лист

вдоль по осенней асимптоте

снижается, как слаломист.

 

Земля бесстыжая, нагая…

Но, кажется, его стезя –

стремиться к ней, не достигая,

над плотью чёрною скользя.

 

В недостижимости сближенья

он наслаждается почти

возможностью недостиженья

и невозможностью спасти,

 

укрыть её своею тенью

и заслонить собой, паря,

от вечного оледененья

и белых хлопьев декабря.

 

Экспонат

 

Чай в чашке треснувшей, квартира –

прибраться надо бы,

засохшая полоска сыра –

как крыша пагоды.

 

Повсюду пыль и паутина,

диван продавлен, но

на стенке старая картина –

и там всё правильно.

 

Там жизнь разложена спектрально

на сладко-горькое

и завивается спирально

лимонной коркою.

 

И память – терпкая отрава,

как будто в вещих снах,

и тень её на стенке справа,

но тонет в трещинах.

 

В таз капли падают на кухне

с прицельной меткостью.

Кто здесь живёт – старик ли, дух ли

музейной редкостью?

 

Всё тлен, и ветхость, и рутина –

лишь память щедрая.

И пахнет старая картина

лимонной цедрою.

 

Сочинение по картинке

 

Наталье Бермус

 

Тень одуванчика. Прозрачная головка

и чёрная отчётливая тень.

А одуванчик – словно тень от тени –

почти невидим, призрачен, прозрачен.

 

Он разлетится от порыва ветра,

исчезнет, растворится в ярком свете.

И тень исчезнет, если только я

не обведу её махровый контур.

 

Рисунок мой, конечно, смоет дождь,

затопчет невнимательный прохожий.

И что останется – воспоминанье,

живущее во мне, пока я сам

 

не разлетелся от порыва ветра,

не растворился в свете и дожде.

Всё так, и всё же прутик заострённый

беру и тень поспешно обвожу,

 

пока мы здесь – и я, и одуванчик,

и тень его, а воздух неподвижен,

как на гравюре старого японца,

и жизнь длинна, и ярок летний день.

 

Начало

 

Из хаоса несбывшейся вселенной,

из той, в себя впадающей дыры,

сумел прорваться дух, дотоле пленный,

творить готовый новые миры.

               

Он правила придумывал по ходу

игры и создавал не на глазок

шары светил, и лётную погоду,

и у прибоя пенный помазок.

 

Придумал сам себе такую роль он

и в синем небе красную печать

поставил, подтверждая, что доволен, –

жаль, некому всё это различать.

 

Потом в жерле кипящего вулкана

он породил бактерий, а они

развились столь причудливо и рьяно,

как будто духу вольному сродни.

 

Мир заселён был и очеловечен,

что нарушало правила игры.

И в нём творцу заняться стало нечем,

и он задумал новые миры.

 

Он, кажется, совсем забыл про мир сей,

как про набросок, сделанный вчерне…

А впрочем, это лишь одна из версий,

и сам в неё я верю не вполне.

 

Быть может, мы одни под небесами,

прошитыми созвездьями насквозь,

и управляться вынуждены сами…

Но как-то же всё это началось!

 

Про взрыв расскажут физики, однако

понять бы, кто был первый хулиган,

который сотворил огонь из мрака

и запустил вселенский кегельбан!

 

Точка возврата

 

1

Наш мир когда-то был рождён

по слову или же из слова.

Слова истёрлись как основа

почти распавшихся времён.

 

И вот, забыв про светофор,

везёт в безмолвие изгнанья

слова и знаки препинанья

сомнамбулический шофёр.

 

Он кто угодно, но не трус,

скорее – несколько рассеян,

но твёрдо помнит, что на север

доставить должен этот груз.

 

Бросая взгляд поверх голов,

в край пауз, вздохов, междометий

он, как рыбак с тяжёлой сетью,

угрюмо тащит свой улов.

 

Дорогой снежною пыля,

он, всё ещё владея речью,

теряет сущность человечью

близ абсолютного нуля.

 

Под ним замёрзший материк,

и Бог над ним не безобиден,

и мир безлюден и безвиден,

поскольку снова безъязык.

 

След шин дробится, как пунктир

в конце измятого листочка.

И лишь любовь горит, как точка,

с которой вновь начнётся мир.

 

2

Узкий лист препарирует каплю, смотри:

он разрезал её пополам, будто скальпель,

обнаружив, что капля содержит внутри

пару точно таких же уменьшенных капель.

 

Их короткая роль до предела проста:

превратившись в две линзы у острого края,

эти капли, сползая по стенкам листа,

в свой черёд препарируют их, преломляя.

 

Искажается смысл, ускользает из рук

пониманье единства разъятой природы.

Но шлифует две капли седой Левенгук,

как когда-то Гораций латинские оды.

 

Он их вставит торжественно в свой микроскоп,

винт подкрутит, с огнём неофита во взоре

изучая бесчисленных рыбок-амёб

и морские сраженья галер-инфузорий.

 

Он открыл этот мир, отодвинул засов

и спешит разобраться во всём понемногу.

Остальное потом разъяснит Пикассо,

сам идущий порой за советом к Ван Гогу.

 

Ну а в каплях бушует нешуточный шторм,

порождая научные свары и споры:

Гейзенбергу учиться советует Борн,

нет конца разногласьям Эйнштейна и Бора.

 

Их поэт примирит, говоря: нацеди

молодого вина – чтоб до самого края –

и сквозь призму стакана беспечно следи,

как две капли скользят, на краю замирая.

 

Влажный след повторяет листа кривизну –

знак вопроса, незнания нашего знак ли –

с точкой там, где сливаются снова в одну

отразившие небо бездонные капли.

 

3

Мы говорим: «По логике вещей».

Но где же тот профессор кислых щей,

который нам покажет эти вещи –

да так, чтобы иные знатоки,

вкусив с утра лекарство от тоски,

не восклицали: «Он опять клевещет!»?

 

А с логикой у нас совсем беда:

мы плохо различаем «нет» и «да»,

не признаём «быть может» и «как будто»,

и суеверье верою зовём,

и третий нужен нам, когда вдвоём –

побыть вдвоём нам выпала минута.

 

Но – «терциум нон датур*» – не дано

нам третьего дождаться: он давно

с двумя другими осушает тару, –

один – Отец, другой – бесплотный Дух,

а наш – Сынок – моложе этих двух,

но тоже не дурак хлебнуть нектару.

 

А с пьяных глаз двоится естество,

троится, переходит в вещество

энергия отчаянного зова.

Но остывает вещь, теряя вид,

и буквы покидают алфавит,

и точка там, где раньше было Слово.

…………………………………………..

 

Проснёмся на рассвете: голова

ещё бастует, но слова, слова

всплывают в ней и, резкость обретая,

с души похмельной сбрасывают гнёт.

А Третий нашу точку зачеркнёт:

«Не бойтесь, – скажет, – это запятая».

_____

* Tertium non datur (лат.) – принцип классической формальной логики, утверждающий, что всякое суждение или истинно, или ложно, третьего не дано (закон исключённого третьего). 

 

* * *

 

Тане Лоскутовой

 

Валяет баба дурака –

имеет право.

Похмелье завтра, а пока –

в глазах отрава.

 

Пока – ватага бесенят

поёт и скачет,

и серый занавес не смят,

и акт не начат.

 

Ещё не начат акт, ещё

свежи идейки,

чтоб заглянуть через плечо

судьбы-индейки

 

и, разглядев, какой сюжет

в её тетради,

за воротник и за манжет

залить не глядя.

 

Валяет баба дурака –

легко и жутко,

хотя до третьего звонка

всего минутка.

 

Но пусть на сцене западня,

где смерть герою,

там есть слова и для меня –

я всё устрою.

 

Я всё устрою по уму,

и всё успею,

и сам, наверно, не пойму,

как поглупею.

 

Сдурею я наверняка

от этой бабы.

Валяй же, баба, дурака –

меня хотя бы!

 

Трамвай №12

 

Николай Гумилёв «Заблудившийся трамвай», 1919.

Александр Блок «Двенадцать», 1918.

 

Я проснулся в пять часов, как от толчка,

сердце сжала непонятная тоска.

Я очнулся в измерении ином,

оглушённый, ослеплённый странным сном.

 

В этом сне под крик истошный «Не зевай!»

на меня летел взбесившийся трамвай,

не бесшумный, на резиновом ходу,

а такой, как в девятнадцатом году,

 

график сбивший на столетие почти,

растерявший пассажиров по пути,

заржавевший, и разбитый, и шальной,

будто пуля, прилетевшая за мной.

 

Рельсы, шпалы, отголоски бранных слов,

горы срезанных колёсами голов,

в стёклах выбитых безвременья сквозняк,

а на каждой голове товарный знак:

 

знак «двенадцать» – приговор или маршрут,

о котором нам кондукторы соврут.

От судьбы уйти не пробуя тайком,

Гумилёв писал когда-то о таком

 

или Блок, когда весь мир трещал по шву…

Страшно то, что на меня и наяву

этот дикий, заблудившийся вагон,

налетает, надвигается, как сон.

 

У вожатого нет венчика из роз, –

бескозырка: он, наверное, матрос.

В грозном свете наступающего дня

из винтовки он прицелился в меня.

 

Это прошлое вернулось, как фантом,

или знак того, что сбудется потом?..

Год шестнадцатый – надейся и молчи, –

жди трамвая, заплутавшего в ночи!

 

Европа
 

Со своим похмельем – в чужой кабак,
со своим платком – на чужой роток,
со своим уставом – в чужой бардак,
со своим сверчком – на чужой шесток...

Никакой агрессии в этом нет:
больше мир не делим на «свой-чужой».
И стирает весело интернет
то, что мы считали вчера межой.

Но чужие чувства в своей душе
и чужие мысли в своём мозгу
рассосать не пробую, как драже,
и стряхнуть не в силах, как с губ лузгу.

Самовар свой в Тулу везёт сосед,
тащит серп без молота в монастырь.
Я б и рад привыкнуть, но стар и сед –
вот сижу и нюхаю нашатырь.

Этот мир очистить не хватит клизм –
будем жить в обиде и тесноте.
Повторяю: мультикультурализм, –
и учу старательно каратэ.

 

Моцарт

 

...я никогда не ложусь спать, не подумав,

что может быть (сколь бы молод я ни был),

 на другой день перестану существовать.

Из письма Моцарта отцу


Он звучит по городам и сёлам.

В каждом телефоне и окне

Моцарт притворяется весёлым

и грустит с собой наедине.


Сын Эфира, звонкий и воздушный,

он бредёт по вязкому песку

и, когда врачует наши души,

маскирует знанье и тоску.


Музыка – как сладкая отрава,

а быть может – пара лёгких крыл.

Но кому какое дело, право,

был ли счастлив он, когда творил.


Всё же был: светла струя живая,

радостной гармонии струя, –

с нею, жалкий быт одолевая,

Моцарт плыл в далёкие края.


И душа, отбросив торопливо

боль и страх, вела его перо

под волшебной флейты переливы,

сквозь печаль и шутки Фигаро.

 

Жизнь

 

Жизнь удивительно проста,

поскольку коротка,

играет нас она с листа –

с зелёного листка,

ложится под ноги травой,

срывается дождём

и, как звезда над головой,

пронзает окоём.

 

Жизнь удивительно сложна.

В бездонной глубине

её не вычерпать до дна,

хоть сам уже на дне

ты по последнему кольцу

сквозь сумерки бредёшь,

и бьёт наотмашь по лицу

косой осенний дождь.

 

И всё же – слишком коротка:

ты всё ещё любим,

но неподвижная река

промёрзла до глубин,

и режет снег, как острый нож,

и серый свет дрожит,

и постепенно сознаёшь,

что ты не вечный жид.

 

Но пусть от вечности тебе

остался лишь денёк,

живи, как будто злой судьбе

об этом невдомёк,

и верь, что ночь не зачеркнёт

звезду над головой,

и встанет радуга – семь нот

гармонии живой.

 

Жизнь ненадёжна, но она

и на излёте дней

ещё достаточно длинна,

чтоб оставаться в ней

живым и продолжать с листа

играть её, пока…

Жизнь удивительно проста,

плевать, что коротка!

 

Скарамуш

 

В детстве я учился фехтовать

на рапире. После тренировки

я без сил валился на кровать,

маленький, измученный, неловкий.

 

Но мой тренер Юрий Крутяков,

кажется, во мне увидел что-то

и гонял, гонял без дураков –

до седьмого и восьмого пота.

 

Я же без восторга шёл в спортзал –

место нескончаемых повторов,

где наш толстый тренер истязал

будущих ростовских мушкетёров.

 

Всё же я втянулся и к тому ж

вскоре мне понравилась рапира.

Но не мушкетёры – Скарамуш

выбран мной был в качестве кумира.

 

Этот фильм французский восхищал

тем, что побывав в злодейских лапах,

мой герой не мстил, а защищал,

охранял обиженных и слабых.

 

Он учился на моих глазах

выпадам, батманам, хитрым позам

и, сначала путаясь в азах,

стать сумел великим виртуозом.

 

И, как чести истинный слуга,

жизнь он ставил запросто на карту,

а потом сумел простить врага,

не поддавшись злобному азарту.

 

Я хотел быть так же горд и смел,

повторял удары и уловки,

а потом серьёзно заболел,

завершив на этом тренировки.

 

Мой удел, как видно, был таков,

но я рад, что, уложившись в сроки, 

Скарамуш и Юрий Крутяков

дать успели мне свои уроки.