Ефим Бершин

Ефим Бершин

Четвёртое измерение № 22 (550) от 1 августа 2021 года

Мёртвое море

* * *

 

Море – форточка неба, которую выбил Бог.

И свобода – уже не свобода, а пепел Завета.

Я влачусь по пустыне уже за пределом свобод,

за пределом любви, за пределом пространства и света.

 

Перепуганный ястреб растаял в пространстве пустом,

в беспорядочном свете, как в стае взбесившейся моли.

Что ни город вдали – обязательно город Содом.

Что ни море у ног – обязательно Мёртвое море.

 

И куда ни пойду, и чего ни коснётся рука –

всё уходит в песок, обращается всё в пепелище.

Я влачусь по пустыне.

Я – часть мирового песка

из песочных часов,

у которых оторвано днище.

 

Говорила, что я не умею уже любить,

что любовь перепутана с болью.

Но любить человека – значит почти убить

человека вместе с его любовью.

 

Море – форточка неба.

По небу гуляют ветры.

Только ветры шумят.

И законы почти пусты.

Потому что уже подступает конец геометрий.

И от точки «я» все труднее добраться до точки «ты».

 

* * *

 

Вороватое небо крадётся в закрытую дверь,

то вселенским дождём, то дверною цепочкой звеня.

Бьётся голубь в стекло. Неопознанный раненый зверь

причитает в ночи: «Это я, это я, это я».

 

Кто-то воет в окне. То ли пьяная баба с метлой,

то ли дождь затяжной, то ли свора бездомных дворняг.

Догорает осина. И пахнет печною золой.

И в дырявую дверь проникает внезапный сквозняк.

 

Что сказать тебе, друг, про бездомную жизнь сквозняка,

бесконечную жизнь, что сочится, не зная границ,

и внезапным ознобом доносит к тебе сквозь века

вереницу событий и тени исчезнувших лиц?

 

Я не помню событий. И лица почти не видны.

И билет на ковчег не оставил мне праведник Ной.

Лишь свирепые стрелы с давно позабытой войны

прошивают пространство и снова свистят надо мной.

 

Это голубь в окне. Это шелест тревожных шагов.

Догорает осина, и ржавые петли поют.

Это север во мне серебрится сияньем снегов

на таёжных делянках. Но всё-таки тянет на юг.

 

Там, где вязаный город клочками спадает со спиц

тополиных ветвей, и петляет в потёмках река,

и растёт виноград – там, наверное, мама не спит

и окно прикрывает, невольно страшась сквозняка.

 

Между нами стекло.

Электрический воздух дрожит,

распадаясь в ночи на молекулы воронья.

Догорает осина.

И все-таки хочется жить.

Что за голос в ночи?

Это я. Это я. Это я.

 

* * *

 

Илье Бершину

 

Средиземное море теряет ритм,

и волна пожирает волну.

И звезда уже больше не говорит

со звездой и идёт ко дну.

 

И голодное море – только грим,

нанесённый на лик веков.

А на дне средиземном тоскует Рим

синкопическим лязгом оков.

 

А на дне средиземном пылает Храм,

изнывает Ирод, и род

человеческий заново к топорам

призывает беспечный рок.

 

И расплавленный ворон в дыму парит,

завершая тоскливый круг.

И из пены выходит не Кипр, а крик

Афродиты, лишённой рук.

 

И гремит барабанщик, не зная забот,

закипает кровь на губах.

Аритмия,

синкопы,

убитый Бог.

Иоганн Себастьян Бах.

 

* * *

 

Безымянный ваятель камней, и гор,

и влюблённых бюстов, замёрзших в сквере,

чья любовь прекрасна, как приговор

приговорённому к высшей мере,

 

если ты – создатель, то кто есмь аз

на земле, где давно уже места мало,

где фонарь, как единственный глаз, погас,

утонув в зелёной воде канала,

 

где апрельские воды из года в год

пожирают хищно и неустанно

прошлогодний снег, как дворовый кот

пожирает пролитую сметану.

 

Если ты – создатель, то аз есмь кто?

Словно скрипка, спрятанная в футляре,

я лишь звук, разгуливающий в пальто,

за бесценок купленном на базаре,

 

где в цене манекены, меха, труха

бытия, я давно осуждён условно

как последний рецидивист стиха

и адепт религии правословной.

 

* * *

 

Хочу к Иисусу Христу,

туда, где луна – коромыслом,

где чёрных ночей пустоту

ещё не заполнили смыслом.

 

Где воет, как раненый зверь,

песок, перемешанный с ветром.

И слово, скользнувшее в дверь,

ещё не назвали заветом.

 

Туда, где у самой воды

пока не устроены церкви,

и цели ещё не видны

и даже не выбраны цели.

 

Где спит на заре Назарет,

как в обмороке глубоком,

где юный ещё назорей,

пока не назначенный богом,

 

в застолье к исходу поста,

хвалу принимая и ругань,

целует Иуду в уста,

как самого близкого друга.

 

* * *

 

На балтийских болотах, где зреет стальная тоска,

над чухонской тайгой, позабывшей дыхание снега,

где желтеет вода, где всё больше и больше песка,

бедуинским шатром распласталось осеннее небо.

 

И ложится на землю верблюжьего цвета листва,

и бездомные осы ломают засохшие стебли,

и чахоточный Чехов, едва подбирая слова,

выдыхает в пространство: «Ich sterbe… ich sterbe… ich sterbe…»

 

Выхожу на порог, отгоняю бездомных котов.

Догорает закат, и душа ещё вроде при теле.

Но тяжёлым дождём на уснувшие крыши домов

опускается с неба тягучий песок Иудеи.

 

За вселенский разгул и за пращуров попранный прах,

за безумные речи, которые нам не простили,

за поверженный Рим, за глухой перезвон тетрадрахм

на российских просторах является призрак пустыни

 

и кудлатых пророков, покуда лишённых имён,

зазывающий клёкот из душной песчаной метели.

И гортанная радость забытых окрестных племён,

отогнавших отары в отныне иные пределы.

 

Что же делать, мой друг? Да и стоит ли наших забот

в опустевшем пространстве искать золотого кумира?

Если выйдет пустыня – сюда переселится Бог

и сыграет на скрипке своё сотворение мира.

 

Попытка баллады

 

Они живьём зарыли прадеда

и кузницу его взорвали.

Наверно, это было правильно –

иначе бы не зарывали.

 

Иначе бы Талмуд почитывал

и раздувал мехи для горна,

скупую денежку подсчитывал

и жил себе, не зная горя.

 

А так – зарыли вместе с пейсами,

Талмудом и кузнечным потом,

с тоскливыми, как осень, песнями,

что пел за рюмкой по субботам.

 

А сын его вскочил на серого

и скрылся в Колкатовой Балке,

хотя за ним рванулись семеро,

мотоциклист и две собаки.

 

Затем, презрев шестую заповедь,

оставленную праотцами,

он растворялся в трупном запахе

в одной колонне с мертвецами.

 

За дом, за кузницу, за прадеда

он шёл на Прагу и на Вену.

Наверно, это было правильно –

иначе бы не шёл. Наверно.

 

Иначе бы Талмуд почитывал

и раздувал мехи для горна,

скупую денежку подсчитывал

и жил себе, не зная горя.

 

А мне велят сегодня каяться

за то, что мы переплатили

за кузницу, за то, что, кажется,

не так, как надо, победили,

 

за то, что жили так неправедно,

неправильные песни пели.

За то, что закопали прадеда,

а деда так и не успели.

 

* * *

 

Его хотели расстрелять одни,

потом другие. И вполне за дело.

За то, что был. И солнечные дни

тянулись от расстрела до расстрела.

 

Он жил меж ними. Среди тех и тех.

Меж двух дождей, меж двух бессонных речек,

меж двух смертельных огненных потех,

перемешавших лица и наречья.

 

Меж двух времён, сменявших день за днём,

где голос неба страшен и неистов,

где сад, размытый солнцем и дождём,

как на картинах импрессионистов,

 

плодил плоды.

И люди, как во сне,

счастливые и мудрые до рвоты,

уверовав, что истина в войне,

построились повзводно и поротно,

 

уверовав, что надо исполнять

кантату, раздирающую уши.

Удачи вам. Свободы. Исполать,

пока на ветках созревают груши.

 

Когда уйдёт великолепный век,

уверенно стрелявший из засады,

останется последний человек,

тот, что когда-то не покинул сада

 

и медленно учился продавать

плоды деревьев, как плоды надежды.

Так продавать, как будто подавать

и тем, и тем. И оставаться между.

 

Тот, что однажды пробовал испить

сок истины при тусклом райском свете.

Его опять попробуют убить.

Не те – так эти.

 

* * *

 

Пространственная форма пустоты –

дыра в заборе

или кукиш рамы,

застывшие солдатские кресты,

свистящие из снежной панорамы,

 

звезда в ночи,

огонь из блиндажа,

самоубийство – как побег из плена,

фигура бесприютного бомжа –

как сгорбленная формула вселенной.

 

Вселенная бездомна, как огонь,

кочующий по воющим каминам,

как осень,

как отцепленный вагон,

как запах облетевшего жасмина.

 

За пустотой поникшего куста

сплошной пустыней

обречённо стынет

иная жизнь,

иная пустота,

иных пустот бесплодней и пустынней.

 

Давай с тобой уйдём через забор,

через дыру.

И станем переулком.

И станем ветром.

И закончим спор

на перекрёстке суетном и гулком.

 

Так дерево становится золой,

так грешница становится невинной,

трава – стерней,

развалины – землёй,

а роща – переливом соловьиным.

 

Так талый снег становится водой.

Так звёздной ночью, распуская космы,

ты станешь ослепительной звездой,

перечеркнувшей падающий космос.

 

Нам выпала забавная игра –

щекочущий сквозняк далёких странствий.

Пространства нет!

Есть вечная дыра

в окаменевшем облике пространства.

 

Уйти из дома – как взойти на крест.

И стать крестом,

как злаку – коркой хлеба.

Так свищет над планетой Эверест,

смиренно принимая форму неба.

 

Мы вмёртвую держались за скобу

родного дома.

Но скрипит со стоном

гнилая дверь.

Не обмануть судьбу.

Ты чувствуешь? Уносит!

Вместе с домом.

 

* * *

 

Я воровал берёзовые чурки,

и соскребал с коры сосновый клей,

чтобы в огне обшарпанной печурки

моей осине было веселей.

 

И словно растревоженные мысли,

где каждая по-своему права,

чернильным дымом из печи, как мыши,

бежали в небо мокрые дрова.

 

Я жил, нигде не прикипая к месту,

и руки примерзали к топору,

когда, скрипя, торжественную мессу

осины совершали поутру.

 

Я жил в краях, где из-под ледостава

бездомные ломились топляки,

но злая, подозрительная слава

брела за мной вдоль берега реки

 

и тёмным лесом, тропками прошитом,

где, не предав ни Ягве, ни Христа,

я шёл снегами Вечным русским Жидом,

и мне во след свистели поезда.

 

А впереди, отмеривая даты

и километры, плёлся зимний лес –

как Моисей, седой и бородатый

и как Христос, вернувшийся с небес.

 

Памяти Жени

 

Когда я верить в чудо перестал,

Когда освободился пьедестал,

Когда фигур божественных не стало,

Я, наконец-то, разгадал секрет, –

Что красота не там, где Поликлет,

А в пустоте пустого пьедестала.

Евгений Блажеевский

 

Давай поговорим о пустоте,

проделавшей дыру в беспечном быте.

Недолго пребывая в пестроте

застолий и мелькающих событий,

 

поймёшь, что арендован пустотой

на должность записного златоуста,

как арендован клён звенеть листвой,

покуда он листвой усеян густо,

 

как арендован ливень петь струной,

шептать и разливаться безвозмездно,

пока не взялся коркой ледяной

заросший пруд у твоего подъезда.

 

Приходит осень.

И пустая плоть,

ненужная, как валенки в июле,

напоминает почерневший плод,

золу в камине и жаканы-пули.

 

И понимаешь, что любовь чиста,

как первый луч на мартовской мимозе,

что Родина – сквозная пустота,

свистящая, как выстрел на морозе,

 

что догорает тополь, как свеча,

что лист его изъеден и скукожен,

что жизнь уйдёт, как воздух из мяча

уходит сквозь разодранную кожу,

 

что под кленовый аккомпанемент

ваятель, вдохновенный и искусный,

очищенный тобою постамент

займёт твоим недоуменным бюстом,

 

и всё расставит по своим местам:

гранёный воздух – предоставит зелью,

дыханье – ветру,

голос – небесам,

всё остальное – в землю,

в землю,

в землю.

 

* * *

 

Явилась осень.

С вымокших осин

уже опали листья неохотно.

И солнце светит

из последних сил,

и, слава Богу, кончена охота.

 

И, слава Богу, тишина кругом,

когда ночами глухо ноет тело.

Что делать, если я с одним крылом.

И ты с одним.

И стая улетела.

 

* * *

 

В осеннем парке, где тоскует бюст,

и слышен звук неведомого ритма,

где солнце опускается на куст,

как розовое яблоко Магритта,

 

и тропы выползают из травы,

как выползают титры из-за кадра,

и клёны, словно храмы на крови,

роняют листья клочьями заката

 

на берег и на гипсовых девиц,

оставшихся от прошлых измерений.

Но гаснет свет. И выраженье лиц

Стирает ночь и поглощает время.

 

О, эти позы девушки с веслом

И девушки-метательницы диска

В те дни, где детство пущено на слом,

И где на баритон менялся дискант.

 

Где рифмовались и любовь, и кровь

во время драки на цветочной клумбе

под крик цикад, мычание коров

у танцплощадки в поселковом клубе.

 

О память! Я сегодня так устал

глотать любовь кровоточащим горлом,

что хочется залезть на пьедестал

с гребным веслом и пионерским горном.

 

* * *

 

На рассвете последнего дня

у ограды Нескучного сада

воскресите при жизни меня,

после смерти – не надо.

 

Воскресите при жизни меня,

когда утро сверкнёт перламутром.

Я воскресну, как вспышка огня

воскресает меж кремнем и трутом,

 

чтобы слушать, как дышит лоза,

подступая к обветренным скалам,

чтоб рассветное солнце в глаза

разливать, как вино по бокалам.

 

Воскресите заброшенный град,

тот, где тени блуждают по теням,

где усталый ночной виноград

осторожно крадётся по стенам,

 

тот, где мать, не заснув до утра,

бросив жизнь свою под ноги сыну,

выходила на берег Днестра,

заменившего сыну пустыню.

 

Как забытую старину

воскрешает дотошный историк,

воскресите при жизни страну.

После смерти – не стоит.

 

* * *

 

Кругом песок.

И лица – как из гипса.

И неба расползающийся шёлк.

Наверно, я не вышел из Египта.

А если вышел – так и не дошёл

 

до купины, до истины, до света

и до обломков золотых тельцов.

И без меня святой Ковчег Завета

пылал на спинах новых мудрецов.

 

Они меня нарочно не пустили

на этот пир, закрывшись на засов.

И мне уже не выйти из пустыни

и не догнать отцов и праотцов.

 

И я пошёл по зимникам, заимкам,

в краю, где мир сугробами зачат,

где в зимнем небе моментальным снимком

тоскует замороженный закат.

 

Кругом снега.

Замёрзшие осины.

И схваченная инеем луна.

И мне уже не выйти из России,

пока в снегах не вспыхнет купина.

 

* * *

 

Инне

 

Россия.

Дождь.

Начало сентября.

Безденежье.

Москва несётся мимо.

На смерть уходят в небо тополя

горящим храмом Иерусалима.

 

Пустыня.

Иудея.

Жжёт хамсин.

Пришествие мессии.

Смерть идеи.

Свержение мессии.

Стынет синь

российская

под небом Иудеи.

 

И – в клочья имена и времена.

Горят костры.

И брат идёт на брата.

Гуляет иудейская война

по переулкам старого Арбата.

 

Рыдают окна в Гефсиманский сад.

Москва исходит нищими и псами.

И странники теснятся у оград,

взрезая мрак библейскими глазами.

 

От Боровицких до Шхемских ворот

все – от блудницы и до пилигрима –

взирают молча, как брусчатку рвёт

предсмертный хрип поверженного Рима,

 

как забулдыгу, вора и вруна,

уже почти лишённого рассудка,

сажает на кол странная страна,

а после воет, как дурная сука.

 

И забывает.

И теряет счёт

Юродивым

успокоенья ради.

Так забывает,

как слезу со щёк,

стирая,

забывает об утрате.

 

И я забуду

и московский смог,

и жаркие объятия хамсина.

Ни Родины, ни Храма – только Бог!

И женщина, рожающая сына.

 

И женщина,

как ангел во крови,

бредущая к презрению и плети

затем, чтоб ветхим рубищем любви

соединить дыхание столетий.

 

По русским,

по заблёванным снегам

иду один на Масличную гору.

О, Боже, как тепло моим ногам!

Как холодно расплавленному горлу!

 

Как дружно иудей и славянин,

погромщики, погрязшие в пороке,

властитель дум

и тот, кто был гоним,

и тот, кто сам готовится в пророки,

 

и праведник на медленном осле,

и всадник из садов архиерея

уже сошлись в едином ремесле,

готовя крест заблудшему еврею.

 

* * *

 

И скрежет дальних поездов,

и мост, влюблённый в оба берега,

и ревность берегов, и снов

необъяснимая истерика,

 

и бюст на вымокшем углу,

и светофор на повороте,

и осторожный поцелуй

в пристанционной подворотне.

 

Вертлявая, как сучий хвост,

любовь, отмеренная в граммах.

Переселённые на холст

прекрасные уроды в рамах.

 

И можно жить, и петь, и пить

в старинном доме на Фонтанке,

куда Вергилий мог бы Данте

кругами времени водить.

 

Гуляй, родная сторона!

Назавтра обещали пятницу.

Меня зарежут, словно пьяницу,

укравшего бутыль вина.

 

И загудит страна осенняя,

Вымаливая у Отца

то ли чудесного спасения,

то ли прекрасного конца.

 

И снова будет жизнь расколота

на две большие половины.

Гомер. Бессонница. И комната,

где тускло дремлет пианино

 

и где холодная, как мачеха,

в углу горбатится кровать.

А за окном гуляют мальчики,

готовясь жить и убивать.

 

* * *

 

Марине Кудимовой

 

Когда закончится гражданская война,

нам будет явлена единственная милость – 

определить, чья большая вина

в том, что случилось или не случилось.

 

Когда в лесах завоет тишина,

а снайперы, уставшие по целям

работать, выпьют горькую до дна,

по рыночным закупленную ценам,

 

когда воронки зарастут травой,

и снова обретётся чувство меры,

останутся до новой Мировой

последние минуты или метры.

 

Лесные звери выйдут из лесов,

и Гамлет, ослепительный и лёгкий,

пойдёт на бой за тени всех отцов,

убитых и освистанных с галёрки.

 

Но Бог не выдаст, и свинья не съест.

И мужество останется в почёте.

И на погостах крест пойдёт на крест.

Всё будет хорошо в конечном счёте.

 

И голубь принесёт благую весть,

запрятанную в гроздьях винограда,

что жизнь не кончилась, что жизнь, конечно, есть

не только на вершине Арарата,

но в Химках или Солнцево. Бог весть,

где для героев сыщется награда.

 

* * *

 

Сжимается пространство языка.

Немеет ночь. И лишь твоё дыханье

бездомной кошкой бродит у виска

и греет душу, как вино в духане.

 

Немая улица. Шагреневый язык.

Немые сны на выцветшем диване.

Как будто разлагаются азы

не слов, а самого существованья.

 

Так вот она, земная благодать.

Вот это слово, что во чреве бьётся

и задыхается. И можно не гадать –

оно уже никак не отзовётся.

 

А за окном спокойно, чуть дыша,

самоубийцей снег уходит в лужу.

Зародышем во тьме карандаша

томится стих, не выходя наружу,

 

безмолвный, словно снимок в паспарту,

или как ратник у истока битвы.

Сидит и ждёт, пока я обрету

пространство для любви и для молитвы.

 

* * *

 

Да что страна, её леса и недра,

когда с какой ни глянешь стороны –

страна всего лишь продолженье неба,

как небо – продолжение страны.

 

И только снег, летящий мимо, мимо

чужих домов, где мог бы жить и я,

напоминает о единстве мира,

единстве быта и небытия.

 

Ведь в сумерках, лишённых дара речи,

так поступь снега сказочно легка,

что от покатых крыш Замоскворечья

почти неотличимы облака.

 

И кем бы мы не стали, обессилев, –

вечерней тенью, облаком, золой –

когда-нибудь небесная Россия

соединится с русскою землёй.