Ефим Бершин

Ефим Бершин

Все стихи Ефима Бершина

* * *

 

Безымянный ваятель камней, и гор,

и влюблённых бюстов, замёрзших в сквере,

чья любовь прекрасна, как приговор

приговорённому к высшей мере,

 

если ты – создатель, то кто есмь аз

на земле, где давно уже места мало,

где фонарь, как единственный глаз, погас,

утонув в зелёной воде канала,

 

где апрельские воды из года в год

пожирают хищно и неустанно

прошлогодний снег, как дворовый кот

пожирает пролитую сметану.

 

Если ты – создатель, то аз есмь кто?

Словно скрипка, спрятанная в футляре,

я лишь звук, разгуливающий в пальто,

за бесценок купленном на базаре,

 

где в цене манекены, меха, труха

бытия, я давно осуждён условно

как последний рецидивист стиха

и адепт религии правословной.

 

* * *

 

Беспокойная сладость уйти и пропасть!

Как ребёнок, из шкафа ворующий сласти,

не спеша обретаю свободу и власть.

Это страсть, – говоришь?

Я не ведаю страсти.

 

Неожиданный снег заметает окно.

Это – страсть?

Это воля, доступная ветру, –

этот снег,

этот свист,

это облако. Но

отвернись.

Я достану из шкафа конфету.

 

 

* * *

 

Беспокойный выблядок пустынь,

камень человеческого рода –

Господи, я тоже чей-то сын.

Просто затерялся средь осин

в чреве персонального сугроба.

 

Из-под рук уходит ремесло.

Жили-были. Выжили. Но вместо

озера – разбитое стекло,

голая равнина из асбеста.

Господи, куда нас занесло?

 

За какой случайный поворот?

По какой затейливой спирали?

Я украл или меня украли –

кто его сегодня разберёт?

 

И свистят за лесом поезда,

словно стрелы из тугого лука, –

в никуда уходят, в никуда.

На хвосте оставленного звука

одиноко плещется звезда.

 

* * *

 

В осеннем парке, где тоскует бюст,

и слышен звук неведомого ритма,

где солнце опускается на куст,

как розовое яблоко Магритта,

 

и тропы выползают из травы,

как выползают титры из-за кадра,

и клёны, словно храмы на крови,

роняют листья клочьями заката

 

на берег и на гипсовых девиц,

оставшихся от прошлых измерений.

Но гаснет свет. И выраженье лиц

Стирает ночь и поглощает время.

 

О, эти позы девушки с веслом

И девушки-метательницы диска

В те дни, где детство пущено на слом,

И где на баритон менялся дискант.

 

Где рифмовались и любовь, и кровь

во время драки на цветочной клумбе

под крик цикад, мычание коров

у танцплощадки в поселковом клубе.

 

О память! Я сегодня так устал

глотать любовь кровоточащим горлом,

что хочется залезть на пьедестал

с гребным веслом и пионерским горном.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Ю. Соловьевой

 

Виолончель,

читающая книгу

под звуки нескончаемых дождей,

дрожала и была подобна крику,

живущему отдельно от людей.

 

Влюблённый бюст,

стоящий истуканом,

пенсионер,

жующий чебурек,

пустой башмак,

оплаканный фонтаном,

и постовой,

живущий в кобуре,

 

и мост,

напоминающий качели,

и сытые ночные поезда –

все протекло меж струн виолончели

и унеслось неведомо куда.

 

Поскольку в этом скопище живых,

где больше не до живу – быть бы жиру, –

она одна была угодна миру,

висящему на нитях дождевых.

 

* * *

 

Вороватое небо крадётся в закрытую дверь,

то вселенским дождём, то дверною цепочкой звеня.

Бьётся голубь в стекло. Неопознанный раненый зверь

причитает в ночи: «Это я, это я, это я».

 

Кто-то воет в окне. То ли пьяная баба с метлой,

то ли дождь затяжной, то ли свора бездомных дворняг.

Догорает осина. И пахнет печною золой.

И в дырявую дверь проникает внезапный сквозняк.

 

Что сказать тебе, друг, про бездомную жизнь сквозняка,

бесконечную жизнь, что сочится, не зная границ,

и внезапным ознобом доносит к тебе сквозь века

вереницу событий и тени исчезнувших лиц?

 

Я не помню событий. И лица почти не видны.

И билет на ковчег не оставил мне праведник Ной.

Лишь свирепые стрелы с давно позабытой войны

прошивают пространство и снова свистят надо мной.

 

Это голубь в окне. Это шелест тревожных шагов.

Догорает осина, и ржавые петли поют.

Это север во мне серебрится сияньем снегов

на таёжных делянках. Но всё-таки тянет на юг.

 

Там, где вязаный город клочками спадает со спиц

тополиных ветвей, и петляет в потёмках река,

и растёт виноград – там, наверное, мама не спит

и окно прикрывает, невольно страшась сквозняка.

 

Между нами стекло.

Электрический воздух дрожит,

распадаясь в ночи на молекулы воронья.

Догорает осина.

И все-таки хочется жить.

Что за голос в ночи?

Это я. Это я. Это я.

 

* * *

 

Памяти Юрия Левитанского

 

Всё сбылось, наконец.

Короли оказались голы

и вальты.

и эта дама в чужом окне

наконец-то заснула, его глаголы

повторяя в своём беспокойном сне.

 

И в песочных часах уже не песок, а пепел,

да и тот просыпался сквозь стекло.

И душа так легко срывается с петель,

как калитка,

ведущая к берегу, где светло,

 

где уже не важны

ни глаголы,

ни власть,

ни вера,

ни любовь, о которой он так молил

ту страну,

что живёт по законам ветра,

разносящего по миру

коченеющий снег могил.

 

* * *

 

Господи, вспомни, ведь это же я –

в новой матроске.

Рядом со мною мама моя

на перекрёстке.

 

Так и стоим под ослепшим дождём

южного полдня.

Словно чего-то по-прежнему ждём.

Господи, вспомни!

 

Сам меня выбрал и сам не узнал,

и никогда не узнаешь, похоже.

Я ничего Тебе не доказал.

Ты мне – тоже.

 

* * *

 

Да что страна, её леса и недра,

когда с какой ни глянешь стороны –

страна всего лишь продолженье неба,

как небо – продолжение страны.

 

И только снег, летящий мимо, мимо

чужих домов, где мог бы жить и я,

напоминает о единстве мира,

единстве быта и небытия.

 

Ведь в сумерках, лишённых дара речи,

так поступь снега сказочно легка,

что от покатых крыш Замоскворечья

почти неотличимы облака.

 

И кем бы мы ни стали, обессилев, –

вечерней тенью, облаком, золой –

когда-нибудь небесная Россия

соединится с русскою землёй.

 

 

* * *

 

Его хотели расстрелять одни,

потом другие. И вполне за дело.

За то, что был. И солнечные дни

тянулись от расстрела до расстрела.

 

Он жил меж ними. Среди тех и тех.

Меж двух дождей, меж двух бессонных речек,

меж двух смертельных огненных потех,

перемешавших лица и наречья.

 

Меж двух времён, сменявших день за днём,

где голос неба страшен и неистов,

где сад, размытый солнцем и дождём,

как на картинах импрессионистов,

 

плодил плоды.

И люди, как во сне,

счастливые и мудрые до рвоты,

уверовав, что истина в войне,

построились повзводно и поротно,

 

уверовав, что надо исполнять

кантату, раздирающую уши.

Удачи вам. Свободы. Исполать,

пока на ветках созревают груши.

 

Когда уйдёт великолепный век,

уверенно стрелявший из засады,

останется последний человек,

тот, что когда-то не покинул сада

 

и медленно учился продавать

плоды деревьев, как плоды надежды.

Так продавать, как будто подавать

и тем, и тем. И оставаться между.

 

Тот, что однажды пробовал испить

сок истины при тусклом райском свете.

Его опять попробуют убить.

Не те – так эти.

 

* * *

 

И скрежет дальних поездов,

и мост, влюблённый в оба берега,

и ревность берегов, и снов

необъяснимая истерика,

 

и бюст на вымокшем углу,

и светофор на повороте,

и осторожный поцелуй

в пристанционной подворотне.

 

Вертлявая, как сучий хвост,

любовь, отмеренная в граммах.

Переселённые на холст

прекрасные уроды в рамах.

 

И можно жить, и петь, и пить

в старинном доме на Фонтанке,

куда Вергилий мог бы Данте

кругами времени водить.

 

Гуляй, родная сторона!

Назавтра обещали пятницу.

Меня зарежут, словно пьяницу,

укравшего бутыль вина.

 

И загудит страна осенняя,

Вымаливая у Отца

то ли чудесного спасения,

то ли прекрасного конца.

 

И снова будет жизнь расколота

на две большие половины.

Гомер. Бессонница. И комната,

где тускло дремлет пианино

 

и где холодная, как мачеха,

в углу горбатится кровать.

А за окном гуляют мальчики,

готовясь жить и убивать.

 

* * *

 

Марине Кудимовой

 

Когда закончится гражданская война,

нам будет явлена единственная милость – 

определить, чья бо̀льшая вина

в том, что случилось или не случилось.

 

Когда в лесах завоет тишина,

а снайперы, уставшие по целям

работать, выпьют горькую до дна,

по рыночным закупленную ценам,

 

когда воронки зарастут травой,

и снова обретётся чувство меры,

останутся до новой Мировой

последние минуты или метры.

 

Лесные звери выйдут из лесов,

и Гамлет, ослепительный и лёгкий,

пойдёт на бой за тени всех отцов,

убитых и освистанных с галёрки.

 

Но Бог не выдаст, и свинья не съест.

И мужество останется в почёте.

И на погостах крест пойдёт на крест.

Всё будет хорошо в конечном счёте.

 

И голубь принесёт благую весть,

запрятанную в гроздьях винограда,

что жизнь не кончилась, что жизнь, конечно, есть

не только на вершине Арарата,

но в Химках или Солнцево. Бог весть,

где для героев сыщется награда.

 

* * *

 

Кругом песок.

И лица – как из гипса.

И неба расползающийся шёлк.

Наверно, я не вышел из Египта.

А если вышел – так и не дошёл

 

до купины, до истины, до света

и до обломков золотых тельцов.

И без меня святой Ковчег Завета

пылал на спинах новых мудрецов.

 

Они меня нарочно не пустили

на этот пир, закрывшись на засов.

И мне уже не выйти из пустыни

и не догнать отцов и праотцов.

 

И я пошёл по зимникам, заимкам,

в краю, где мир сугробами зачат,

где в зимнем небе моментальным снимком

тоскует замороженный закат.

 

Кругом снега.

Замёрзшие осины.

И схваченная инеем луна.

И мне уже не выйти из России,

пока в снегах не вспыхнет купина.

 

* * *

 

Мир уже не рифмуется. Бог

не рифмуется с небом бездонным.

Так в волнах заблудившийся бот

не рифмуется с портом и домом.

 

Над землей прокатившийся смерч

не рифмуется с солнцем весенним,

как сугробы – с капелью,

как смерть

не рифмуется с воскресеньем.

 

Я уже не рифмуюсь с тобой,

как диван и вчерашние куклы.

Слышишь, вою фабричной трубой

из окна опостылевшей кухни?

 

Только бездна струится из дыр –

из дивана, из кресла, из пола.

Мир уже не рифмуется. Мир –

пустота опустевшего поля.

 

Я собою закрою дыру,

прилипая к воскресному креслу.

И уже никогда не умру.

И уже никогда не воскресну.

 

* * *

 

Море – форточка неба, которую выбил Бог.

И свобода – уже не свобода, а пепел Завета.

Я влачусь по пустыне уже за пределом свобод,

за пределом любви, за пределом пространства и света.

 

Перепуганный ястреб растаял в пространстве пустом,

в беспорядочном свете, как в стае взбесившейся моли.

Что ни город вдали – обязательно город Содом.

Что ни море у ног – обязательно Мёртвое море.

 

И куда ни пойду, и чего ни коснётся рука –

всё уходит в песок, обращается всё в пепелище.

Я влачусь по пустыне.

Я – часть мирового песка

из песочных часов,

у которых оторвано днище.

 

Говорила, что я не умею уже любить,

что любовь перепутана с болью.

Но любить человека – значит почти убить

человека вместе с его любовью.

 

Море – форточка неба.

По небу гуляют ветры.

Только ветры шумят.

И законы почти пусты.

Потому что уже подступает конец геометрий.

И от точки «я» все труднее добраться до точки «ты».

 

* * *

 

На балтийских болотах, где зреет стальная тоска,

над чухонской тайгой, позабывшей дыхание снега,

где желтеет вода, где всё больше и больше песка,

бедуинским шатром распласталось осеннее небо.

 

И ложится на землю верблюжьего цвета листва,

и бездомные осы ломают засохшие стебли,

и чахоточный Чехов, едва подбирая слова,

выдыхает в пространство: «Ich sterbe… ich sterbe… ich sterbe…»

 

Выхожу на порог, отгоняю бездомных котов.

Догорает закат, и душа ещё вроде при теле.

Но тяжёлым дождём на уснувшие крыши домов

опускается с неба тягучий песок Иудеи.

 

За вселенский разгул и за пращуров попранный прах,

за безумные речи, которые нам не простили,

за поверженный Рим, за глухой перезвон тетрадрахм

на российских просторах является призрак пустыни

 

и кудлатых пророков, покуда лишённых имён,

зазывающий клёкот из душной песчаной метели.

И гортанная радость забытых окрестных племён,

отогнавших отары в отныне иные пределы.

 

Что же делать, мой друг? Да и стоит ли наших забот

в опустевшем пространстве искать золотого кумира?

Если выйдет пустыня – сюда переселится Бог

и сыграет на скрипке своё сотворение мира.

 

 

* * *

 

На рассвете последнего дня

у ограды Нескучного сада

воскресите при жизни меня,

после смерти – не надо.

 

Воскресите при жизни меня,

когда утро сверкнёт перламутром.

Я воскресну, как вспышка огня

воскресает меж кремнем и трутом,

 

чтобы слушать, как дышит лоза,

подступая к обветренным скалам,

чтоб рассветное солнце в глаза

разливать, как вино по бокалам.

 

Воскресите заброшенный град,

тот, где тени блуждают по теням,

где усталый ночной виноград

осторожно крадётся по стенам,

 

тот, где мать, не заснув до утра,

бросив жизнь свою под ноги сыну,

выходила на берег Днестра,

заменившего сыну пустыню.

 

Как забытую старину

воскрешает дотошный историк,

воскресите при жизни страну.

После смерти – не стоит.

 

* * *

 

Ничего не прошу – ни хлеба, ни очага.

На иконе окна под музыку листопада

догорает тополь,

гаснут Твои стога

потому что – осень.

И мне ничего не надо.

 

Догорает тополь.

Время медленно движется к октябрю.

И, мгновенные истины у дождя воруя,

нет, не «дай» говорю,

            «возьми», – Ему говорю.

Потому что сегодня я дарую.

 

* * *

 

Ночь глуха.

Ни ангела, ни вора.

Никого. Из почерневших туч

хлещет дождь. Не вышло разговора.

Видно, небо заперто на ключ.

 

Тайный, словно книга иноверца,

зыбкий, словно тени при луне,

ты зачем кинжальной болью сердца

по ночам являешься ко мне?

 

Я не знаю, как тебе молиться.

Я твоих творений не читал.

Я безумен.

Я един в трёх лицах.

Я устал.

            Я бешено устал.

 

Жёлтый лист, размазывая краски,

гасит в луже огненную медь.

Я устал, как Арлекин без маски

устаёт кривляться и шуметь.

 

Но опять не вышло разговора.

Ни любви не вышло, ни суда.

Ночь глуха.

            Ни ангела, ни вора.

Лишь одна холодная вода,

да сырой дурак у светофора.

 

* * *

 

Опять горнист исход трубит,

подталкивая к землям дальним.

Но тополем пирамидальным

я насмерть к берегу прибит.

 

Пространство – фикция. Оно

к себе притягивает страстно

лишь тех, которым не дано

перемещаться вне пространства.

 

И лист тускнеет, как медаль,

в грязи родного бездорожья.

Но он не улетает вдаль -

он умирает у подножья.

 

Памяти Жени

 

Когда я верить в чудо перестал,

Когда освободился пьедестал,

Когда фигур божественных не стало,

Я, наконец-то, разгадал секрет, –

Что красота не там, где Поликлет,

А в пустоте пустого пьедестала.

Евгений Блажеевский

 

Давай поговорим о пустоте,

проделавшей дыру в беспечном быте.

Недолго пребывая в пестроте

застолий и мелькающих событий,

 

поймёшь, что арендован пустотой

на должность записного златоуста,

как арендован клён звенеть листвой,

покуда он листвой усеян густо,

 

как арендован ливень петь струной,

шептать и разливаться безвозмездно,

пока не взялся коркой ледяной

заросший пруд у твоего подъезда.

 

Приходит осень.

И пустая плоть,

ненужная, как валенки в июле,

напоминает почерневший плод,

золу в камине и жаканы-пули.

 

И понимаешь, что любовь чиста,

как первый луч на мартовской мимозе,

что Родина – сквозная пустота,

свистящая, как выстрел на морозе,

 

что догорает тополь, как свеча,

что лист его изъеден и скукожен,

что жизнь уйдёт, как воздух из мяча

уходит сквозь разодранную кожу,

 

что под кленовый аккомпанемент

ваятель, вдохновенный и искусный,

очищенный тобою постамент

займёт твоим недоуменным бюстом,

 

и всё расставит по своим местам:

гранёный воздух – предоставит зелью,

дыханье – ветру,

голос – небесам,

всё остальное – в землю,

в землю,

в землю.

 

* * *

 

Пока во мгле, подобно чуду,

звезда над Сретенкой горит, –

допить вино,

разбить посуду,

всё распродать иль подарить,

 

и, пальцы в голову вонзая,

прощаться,

плакать без стыда,

купить билеты у вокзала

и... не уехать никуда,

 

допить вино,

глядеть покорно,

просить прощенья в темноте,

захлопнуть дверь

и спать спокойно

с вязальной спицей в животе.

 

Попытка баллады

 

Они живьём зарыли прадеда

и кузницу его взорвали.

Наверно, это было правильно –

иначе бы не зарывали.

 

Иначе бы Талмуд почитывал

и раздувал мехи для горна,

скупую денежку подсчитывал

и жил себе, не зная горя.

 

А так – зарыли вместе с пейсами,

Талмудом и кузнечным потом,

с тоскливыми, как осень, песнями,

что пел за рюмкой по субботам.

 

А сын его вскочил на серого

и скрылся в Колкатовой Балке,

хотя за ним рванулись семеро,

мотоциклист и две собаки.

 

Затем, презрев шестую заповедь,

оставленную праотцами,

он растворялся в трупном запахе

в одной колонне с мертвецами.

 

За дом, за кузницу, за прадеда

он шёл на Прагу и на Вену.

Наверно, это было правильно –

иначе бы не шёл. Наверно.

 

Иначе бы Талмуд почитывал

и раздувал мехи для горна,

скупую денежку подсчитывал

и жил себе, не зная горя.

 

А мне велят сегодня каяться

за то, что мы переплатили

за кузницу, за то, что, кажется,

не так, как надо, победили,

 

за то, что жили так неправедно,

неправильные песни пели.

За то, что закопали прадеда,

а деда так и не успели.

 

 

* * *

 

Пространственная форма пустоты –

дыра в заборе

или кукиш рамы,

застывшие солдатские кресты,

свистящие из снежной панорамы,

 

звезда в ночи,

огонь из блиндажа,

самоубийство – как побег из плена,

фигура бесприютного бомжа –

как сгорбленная формула вселенной.

 

Вселенная бездомна, как огонь,

кочующий по воющим каминам,

как осень,

как отцепленный вагон,

как запах облетевшего жасмина.

 

За пустотой поникшего куста

сплошной пустыней

обречённо стынет

иная жизнь,

иная пустота,

иных пустот бесплодней и пустынней.

 

Давай с тобой уйдём через забор,

через дыру.

И станем переулком.

И станем ветром.

И закончим спор

на перекрёстке суетном и гулком.

 

Так дерево становится золой,

так грешница становится невинной,

трава – стерней,

развалины – землёй,

а роща – переливом соловьиным.

 

Так талый снег становится водой.

Так звёздной ночью, распуская космы,

ты станешь ослепительной звездой,

перечеркнувшей падающий космос.

 

Нам выпала забавная игра –

щекочущий сквозняк далёких странствий.

Пространства нет!

Есть вечная дыра

в окаменевшем облике пространства.

 

Уйти из дома – как взойти на крест.

И стать крестом,

как злаку – коркой хлеба.

Так свищет над планетой Эверест,

смиренно принимая форму неба.

 

Мы вмёртвую держались за скобу

родного дома.

Но скрипит со стоном

гнилая дверь.

Не обмануть судьбу.

Ты чувствуешь? Уносит!

Вместе с домом.

 

* * *

 

Распахни своё зеркало настежь и тихо войди

в этот мир, отразивший закат и дыхание лилий.

Там такие же сумерки нынче и те же дожди,

что сперва на Волхонке, а после на Сретенке лили.

 

Распахни это озеро настежь, как створку окна,

и узнаешь, что время – всего лишь налёт зеленеющей ряски,

за которой светло, за которой у самого дна

возвращаются годы и живо меняются краски.

 

Там твоя электричка трубит, словно юный горнист,

покосившийся сруб устаёт за забором скрываться,

и такие же яблоки также срываются вниз

с обессиленных веток, как мне доводилось срываться

 

и в московскую чёрную ночь уходить налегке,

позабыв обо всём, позабыв о ночлеге и хлебе.

Никогда я не стану синицей в твоём кулаке.

Я твой вечный журавль.

Я твой крик в остывающем небе. 

 

* * *

 

Инне

 

Россия.

Дождь.

Начало сентября.

Безденежье.

Москва несётся мимо.

На смерть уходят в небо тополя

горящим храмом Иерусалима.

 

Пустыня.

Иудея.

Жжёт хамсин.

Пришествие мессии.

Смерть идеи.

Свержение мессии.

Стынет синь

российская

под небом Иудеи.

 

И – в клочья имена и времена.

Горят костры.

И брат идёт на брата.

Гуляет иудейская война

по переулкам старого Арбата.

 

Рыдают окна в Гефсиманский сад.

Москва исходит нищими и псами.

И странники теснятся у оград,

взрезая мрак библейскими глазами.

 

От Боровицких до Шхемских ворот

все – от блудницы и до пилигрима –

взирают молча, как брусчатку рвёт

предсмертный хрип поверженного Рима,

 

как забулдыгу, вора и вруна,

уже почти лишённого рассудка,

сажает на кол странная страна,

а после воет, как дурная сука.

 

И забывает.

И теряет счёт

Юродивым

успокоенья ради.

Так забывает,

как слезу со щёк,

стирая,

забывает об утрате.

 

И я забуду

и московский смог,

и жаркие объятия хамсина.

Ни Родины, ни Храма – только Бог!

И женщина, рожающая сына.

 

И женщина,

как ангел во крови,

бредущая к презрению и плети

затем, чтоб ветхим рубищем любви

соединить дыхание столетий.

 

По русским,

по заблёванным снегам

иду один на Масличную гору.

О, Боже, как тепло моим ногам!

Как холодно расплавленному горлу!

 

Как дружно иудей и славянин,

погромщики, погрязшие в пороке,

властитель дум

и тот, кто был гоним,

и тот, кто сам готовится в пророки,

 

и праведник на медленном осле,

и всадник из садов архиерея

уже сошлись в едином ремесле,

готовя крест заблудшему еврею.

 

* * *

 

Сжимается пространство языка.

Немеет ночь. И лишь твоё дыханье

бездомной кошкой бродит у виска

и греет душу, как вино в духане.

 

Немая улица. Шагреневый язык.

Немые сны на выцветшем диване.

Как будто разлагаются азы

не слов, а самого существованья.

 

Так вот она, земная благодать.

Вот это слово, что во чреве бьётся

и задыхается. И можно не гадать –

оно уже никак не отзовётся.

 

А за окном спокойно, чуть дыша,

самоубийцей снег уходит в лужу.

Зародышем во тьме карандаша

томится стих, не выходя наружу,

 

безмолвный, словно снимок в паспарту,

или как ратник у истока битвы.

Сидит и ждёт, пока я обрету

пространство для любви и для молитвы.

 

* * *

 

Снег идёт неслышно, по-кошачьи,

хлопьями, как лапами, шурша,

там, где зачарованный, дрожащий

синий ельник стынет, не дыша,

 

там, где между небом и землёю

нет границ и обнажилось дно,

снегом, словно белою золою,

прошлое уже погребено.

 

Я ушёл и больше не нарушу

ваш покой бесценный, ваш ночлег.

Словно небо вывернув наружу,

снег идёт, обыкновенный снег,

 

тайный, словно тайные любови

или тени на исходе дня –

где-то рядом, за пределом боли,

где-то там, где больше нет меня,

 

снег идёт, крадётся и занозит

душу, словно нищенка с сумой.

Бог ты мой, ну как же он заносит!

Как же он уносит, Бог ты мой!

 

И уже не различить причала,

и уже не различить лица.

Если можешь, начинай сначала

эту жизнь.

А я начну – с конца.

 

* * *

 

Собака лает.

Ветер носит.

Луна бежит на поводке.

Внезапно выпадает осень,

гадая ливнем по руке.

 

И клён, лишившийся убора,

метлой гоняет лунный челн.

И жизнь, калиткой без забора,

скрипит неведомо зачем.

 

А что нам надо было в мире?

Заполнить пустоту листа?

Я тоже в придорожном тире

когда-то мазал сто из ста.

 

И, слава Богу, – шиш в кармане,

вода в ладони да тоска

внезапная, как мысль о маме,

уснувшей посреди песка

 

в чужой измученной пустыне,

где царствует верблюжий зной,

и память о заблудшем сыне

едва влачится за страной,

 

где нет ни осени, ни снега,

ни ливня, чтоб ночами лил.

Одно расплавленное небо

лежит на выступах могил.

 

Две жизни в их пути недлинном

пытаюсь нанизать на нить.

Но это небо с этим ливнем

мне не дано соединить.

 

* * *

 

Илье Бершину

 

Средиземное море теряет ритм,

и волна пожирает волну.

И звезда уже больше не говорит

со звездой и идёт ко дну.

 

И голодное море – только грим,

нанесённый на лик веков.

А на дне средиземном тоскует Рим

синкопическим лязгом оков.

 

А на дне средиземном пылает Храм,

изнывает Ирод, и род

человеческий заново к топорам

призывает беспечный рок.

 

И расплавленный ворон в дыму парит,

завершая тоскливый круг.

И из пены выходит не Кипр, а крик

Афродиты, лишённой рук.

 

И гремит барабанщик, не зная забот,

закипает кровь на губах.

Аритмия,

синкопы,

убитый Бог.

Иоганн Себастьян Бах.

 

 

Триптих

 

1.

 

А мне господь не дал проводника.

Не понимая, где восток, где – запад,

сорвавшись, словно сука с поводка,

бегу, ориентируясь на запах,

 

под бесконечным ливнем октября,

по осени, по прошлогодней гнили,

мне чёрт – не чёрт,

Вергилий – не Вергилий,

а впереди – ни дна, ни фонаря,

 

ни улиц, ни зарубки на пеньке,

ни звука.

Лишь у мусорного бака,

задравши лапу, писает собака,

рисуя схему жизни на песке.

 

2.

 

Зачем дорога, если нет конца

дороги?

Для чего в краю осиновом,

играя роли сына и отца,

не быть, по сути, ни отцом, ни сыном,

 

ни мастером, ни глиною? Зачем

продрогшим псом под бесконечным ливнем,

изнемогая от житейских схем,

бежать стремглав за журавлиным клином?

 

Свободы нет!

Незримый поводырь

меняет вечность на часы и годы.

Но горизонт, изъеденный до дыр,

ещё таит иллюзию свободы.

 

3.

 

Как хочется на круге на шестом

или седьмом, когда иссякнет вера,

остановиться, возвратиться в дом

и в дураках оставить Люцифера.

 

Но нет уже ни дома, ни крыльца

в пространстве, где ни выхода, ни входа.

Как сладостна, как гибельна свобода,

лишённая начала и конца.

 

Ревёт огонь. Изнемогает ночь.

И прямо посреди кипящей бездны,

выламываясь из привычных нот,

безумствует симфония победы.

 

* * *

 

Хочу к Иисусу Христу,

туда, где луна – коромыслом,

где чёрных ночей пустоту

ещё не заполнили смыслом.

 

Где воет, как раненый зверь,

песок, перемешанный с ветром.

И слово, скользнувшее в дверь,

ещё не назвали заветом.

 

Туда, где у самой воды

пока не устроены церкви,

и цели ещё не видны

и даже не выбраны цели.

 

Где спит на заре Назарет,

как в обмороке глубоком,

где юный ещё назорей,

пока не назначенный богом,

 

в застолье к исходу поста,

хвалу принимая и ругань,

целует Иуду в уста,

как самого близкого друга.

 

Человек параллельной эпохи

 

1.

 

Когда телефон замолчал и умер,

а часы показывали всё, что хотели,

и только сверчок верещал, как зуммер,

наискосок от моей постели,

 

я понял, что наконец-то вышел

из времени, из его объятий сучьих,

как язык – из азбуки,

сок – из вишен,

оставив деревьям гнилые сучья.

 

А за окнами так же теснились ели,

пахло псиной,

и печка давилась поленьями,

ворота долго ещё скрипели

там, по другую сторону времени.

 

2.

 

Человек параллельной эпохи,

убежавший от Судного дня, –

и не то чтоб дела мои плохи,

просто больше их нет у меня.

 

Разве это серьёзное дело –

неожиданной прихоти для

выковыривать душу из тела,

словно зёрнышки из миндаля?

 

3.

 

Когда я так не вовремя уснул,

когда мне изменило чувство меры,

когда из дня, из месяца, из эры,

из времени неслышно ускользнул,

 

меня всю ночь искали на снегу

мои собаки, женщины и дети.

Я понимаю, что за всё в ответе.

Но ничего ответить не могу.

 

* * *

 

Что теперь говорить? Что летаю? Нет, не летаю.

Нет, летал когда-то.

Когда-то и это было.

Хоть бы раз поглядеть на далёкую эту стаю,

что меня на этой земле позабыла.

 

На земле, на которой всё меньше и меньше места,

как в купе отцепленного вагона.

А вдали – луна, как брошенная невеста,

разрыдалась звёздами в полнебосклона.

 

Что теперь говорить?

Я ведь тоже когда-то вызрел

в том краю, где растёт виноград, и алеют вина.

Я забыт, как на поле боя забытый выстрел,

выбирающий цель, которой уже не видно.

 

Чужие небеса

 

Маргарите Крапчан

 

Ты помнишь старый сквер на берегу лимана?

Сочился из окна задумчивый кларнет.

И пахло сентябрем.

Но из-за океана

ты помнишь этот сквер?

Его сегодня нет.

 

Ты помнишь этот дом? И за забором, рядом, –

еврейские зрачки продолговатых слив?

И плакала лоза осенним виноградом.

Ты помнишь этот дом?

Его уже снесли.

 

Ты помнишь тихий Днестр в эпоху листопада

и лодку, что тайком забилась в камыши,

и девочек в трико... и мальчиков...

Не надо.

Не надо вспоминать.

Они уже ушли.

 

Ушли. И никуда от этого не деться.

И тополиный мир, пропоротый насквозь,

как тот футбольный мяч, что мы гоняли в детстве,

скукожился и сник, насаженный на гвоздь.

 

И стайки воробьев, трещавших без умолку,

как взрывом отнесло за близлежащий лес.

Ты думаешь легко бездомному осколку

рассеянно скользить среди чужих небес?

           

А надо мной – сугроб. И тучи – как из стали.

И чудо из чудес: коты загнали пса.

А, впрочем, напиши. Я думаю, доставят

по адресу: Восток, чужие небеса.

 

* * *

 

Это яблоко. Яблокопад.

Это якобы сумерки.

Якобы

это Ева идёт через сад.

подбирая опавшие яблоки.

 

Это яблочный Спас. Это путь

тишины, выходящей из тени.

Контрабас,

контраболь,

контрапункт

приглушённого грехопаденья.

 

Это вечера стёртый пятак

нагоняет ненужные страхи.

Это яблоки падают так,

будто головы падают с плахи.

 

И уже не дано надкусить

ни плода, ни случайной удачи.

Никого не дано искусить

в подмосковном Эдеме на даче.

 

И Господь меня не отлучит,

обрекая изгнанью и стуже,

не затем, что я праведно чист,

а затем, что я больше не нужен.

 

Я лежу, как пятно на холсте.

Я упал.

Я сегодня при деле.

Я прикован к своей наготе,

как любовник к постылой постели.

 

И небес дождевая вода

осторожно смывает усталость.

Подберите меня, господа, –

нас немного осталось.

 

* * *

 

Я воровал берёзовые чурки,

и соскребал с коры сосновый клей,

чтобы в огне обшарпанной печурки

моей осине было веселей.

 

И словно растревоженные мысли,

где каждая по-своему права,

чернильным дымом из печи, как мыши,

бежали в небо мокрые дрова.

 

Я жил, нигде не прикипая к месту,

и руки примерзали к топору,

когда, скрипя, торжественную мессу

осины совершали поутру.

 

Я жил в краях, где из-под ледостава

бездомные ломились топляки,

но злая, подозрительная слава

брела за мной вдоль берега реки

 

и тёмным лесом, тропками прошитом,

где, не предав ни Ягве, ни Христа,

я шёл снегами Вечным русским Жидом,

и мне во след свистели поезда.

 

А впереди, отмеривая даты

и километры, плёлся зимний лес –

как Моисей, седой и бородатый

и как Христос, вернувшийся с небес.

 

 

* * *

                                              

Я уже, наверно, тебе – никто.

Я тебе в этом времени журавлином –

как в шкафу отслужившее век пальто,

пересыпанное нафталином.

 

В небесах оставлены голоса

журавлей, что осенью улетели.

Умирая, оставлю тебе глаза,

чтобы день и ночь на тебя глядели.

 

* * *

 

Явилась осень.

С вымокших осин

уже опали листья неохотно.

И солнце светит

из последних сил,

и, слава Богу, кончена охота.

 

И, слава Богу, тишина кругом,

когда ночами глухо ноет тело.

Что делать, если я с одним крылом.

И ты с одним.

И стая улетела.