Елена Литвинова

Елена Литвинова

Четвёртое измерение № 29 (125) от 11 октября 2009 года

Удивленье прологом, отчаянье – первой главой…

 

 
* * *
 
Отвернись от залива и неба, смешайся с толпой,
пестротой сатурналий, бурлящей волною слепой,
под циничной гримасою маски, из самых глубин,
не тревожа плясуний, почти не спугнув коломбин,
отрешённо ступи на риальто, почувствуй контраст
и, когда золотое дитя тебе кубок подаст,
что в руках запоет, зазвучит, как прохладный рэгтайм,
но прохладе своей вопреки обжигая гортань,
ты доверься ему, остранись и не плачь ни по ком,
этой болью упейся и кубок дави сапогом – 
веселящий напиток и яд, будоражащий без
промедленья, глоток обращает матрон в клоунесс
для смешенья с потоком, влекущим по городу вниз, –
окунись в эту шумную реку, сполна насладись
этим пьяным восторгом (что вызвать его из руин
станет вечной тоскою, как первый чумной героин,
ты почувствуешь позже, и память твоя повторит
ощущения ведьм, получившихся из маргарит),
даже он, этот нежный любовник, смурной гражданин
государства урарту, не помню его псевдоним,
не удержит тебя от распада – прощайся, окинь
очарованным взглядом скучающих пленных богинь,
чья латинская древность – обман, макияж, акварель –
и довольно уже эпилога, иди же, скорей,
по волне карнавала свои направляя стопы
налегке, наудачу, рассеянно прочь из толпы…
 
Скрипичный мастер
                                           
В глубине композиции – зарево, небо, весна,
одинокое древо покоится, как иероглиф
(так же чёрен и шёлков, настолько же неповоротлив)
на летучей гряде облаков, что редеет весьма,
обнажая закат и сумбур перелётов вороньих – 
                                     
это вид из окна. Повернувшись к закату спиной,
вы сперва ничего не увидите в силу контраста – 
неожиданно виолончель, велика и бедраста,
появляется первой, блестя перевитой струной;
полудюжина скрипок, альтов ироничная каста                               
 
поплывут, структурируя воздух, придав мастерской
архаический вид. Возникает задумчивый мастер
в этом воздухе, сложном и тяжком от запаха масел,
оседающем в лёгких, неся неизменно покой
и заботу, и нечто, чей смысл остаётся неясен,
 
как рецепт итальянского лака. Вот, что-то спросив,
приходил ученик: он пока ещё тонок, бесшумен,
вероятно, талантлив, почти непомерно красив
и неопределён – в наименьшей из всех перспектив,
может быть, шоумен или, более призрачно, Шуман.
 
Подобрать ему скрипку по росту, он быстро растёт,
удаляясь от счастья и музыки, с лёгкостью рыси
уходя от погони, презрев эти дали и выси,
порождённые, странно, всего лишь звучаньем пустот
и дрожанием струн, и случайною волею мысли.
 
И маэстро, мурлыча под нос опереточный вздор,
древесину нагую в растворе светящемся мочит
и поверх рецептур колдовства добавляет в раствор,
лакирует, шлифует, глядит, говорит «мутабор» – 
и она оживает, рыдает, поёт и бормочет,
 
ощущая тревожное сходство с тревожным сверчком,
ощущающим то же, всю ночь будоражит окрестность
и, к утру взбудоражив, умеет под тонким смычком           
умереть и ожить, и опять умереть и воскреснуть.
 
* * *
 

Мы будем жить с тобой на берегу…

Иосиф Бродский
 
Мы будем жить с тобой, как будто нет
всех этих страшных сложностей пространства
и сложных страхов времени, бесстрастно
сквозь нас их проносящего в ответ
 
вопросам, нет, ошибкам без тревог
о том, зачем лицо тебе поранит
привычка думать, что оно – параметр,
связующий с прологом эпилог.  
 
Как всё, что есть число, всё есть момент,
косая вспышка ярости незримой,
жестокий арлекин под пелериной,
невидимый в невидимый лорнет.
 
Прошу, давай забудем хронотоп,
забудем мыслить кодами, годами,
устроим арлекинам с бородами
за их дела игрушечный потоп…
 
Чем возвращаться в сумраке без сил,
без воздуха в скукожившихся лёгких
к одним заботам от других, далёких,
летим туда, куда нас пригласил
 
весёлый южный ветер заводной:
на горизонт меж синими волнами,
качаясь, плыть в развесистой панаме
и становиться самою волной,
 
ведь для волны не нужно ничего,
пожалуй, только берега и небо,
двойная отрешённость, тонкость нерва
да ко всему готовое чело.
 
Чтоб счастье написать на нём, сотри
всё прежнее, все имена и числа
как больше не имеющие смысла
без боли, притаившейся внутри –
 
увидишь, как в потоке волн, стремглав
несомый вдаль каким-то странным танцем,
такой же лёгкий некто, скажем, Дайсон 
нам будет делать знаки, угадав
 
своих… скользнув в перекрещенье дуг,
сколдованное им, сквозь них открыто
летим – и я, совсем как Маргарита,
и ты, как давний парадоксов друг.
 
* * *
 
В этом городе чёрном готичном я чувствую боль
всякий раз, когда вдруг под надзором упрямых симметрий
среди чёрных одежд повстречается взгляд голубой,
так похожий на твой, равнодушной толпе незаметный.
 
Парадокс инфлюэнцы: жестокий озноб вопреки
лихорадке, меж бредом и явью не зная границы,
убеждаюсь – перчатка с изысканной левой руки
для воинственной правой, пожалуй, совсем не годится.
 
Этот трюк получался у некоторых, например,
у Ахматовой Анны перчатка легко надевалась,
что бы мог подтвердить бестелесный её кавалер,
будь он выразить что-то способен хоть самую малость.
 
Нет уж больше подобных перчаток, каких бы шелков
ни потратить на них и каких ни расходовать кружев,
нет таких кавалеров, но сам этот фокус таков,
что легко до сих пор неокрепшие головы кружит.
 
Вероятно, другие симметрии нынче верны
между кровью врага и любовью, меж миром и сердцем,
лишь природа и музыка, той не имея вины,
что имеют иные, всё те же в счастливом соседстве.
 
Кто взрастил, скажем, эти деревья, какой каллиграф
написал их китайскою тушью на звёздах полночных,
и какой композитор, на сходстве однажды сыграв,
всё считает, упорствуя, флейтою мой позвоночник,
 
клавикордами – руки по самую линию плеч,
наконец, остальное – нервической виолончелью,
из которой, как он ни пытается песню извлечь,
всё нескладное что-то выходит, к его огорченью.
 
Огорчаясь, он плачет и музыки просит навзрыд,
рвущих жилы синкоп, на которые был бы наверчен
засекреченный ропот его бесконечных обид,
приводя к пониманью, что сам он, как музыка, вечным
 
сквозняком между струнами вьётся – ужасно раним
этот некто несчастный, чья кровь протестует живая,
как дожди в этом городе чёрном, как воздух руин
его древних ворот, пропускать никого не желая.
 
* * *
 
Я тебя обману и предам – поскорее прочти
это сам в моих лунных глазах с голубой поволокой,
как легко я читаю в твоих, меж лукавых волокон,
вероломную нежность и в ней пропадаю почти.
 
Обмани меня прежде, есть время – придумай обман,
фееричный, под стать восхитительным северным звёздам,
чей рискованный блеск нынче нам так рискованно роздан,
что ты сам поначалу за счастье его принимал.
 
Повторяю, есть время, пока, по ту сторону глаз,
я волчицей бегу по бескрайнему белому полю
или небу – не знаю часов, направлений не помню –
так отчаянно снежная бездна кругом разлеглась.
 
В этой бездне один несговорчивый чёрный вожак
указует мне путь до прекрасного волчьего рая –
по его заметённым следам я бегу, замерзая,
ненадёжную нить горизонта зубами зажав.
 
Лишь луне, горизонту да нежным волчатам моим
я могу быть верна, если здесь вообще применимо
это звонкое слово, которое целую зиму
из осколков надежд, каменея, выкладывать им.
 
Где господствует холод, избыточна память сердец,
так легко забывать и глупей становиться в желаньях,
день и ночь добывая волчатам зайчат шоколадных,
бесконечного бега кошмар осознав, наконец,
 
но его предпочтя этой памяти, властной, как боль,
и сверлящей, как вой изворотливых пошлых шакалов,
а иначе б я так безоглядно туда не шагала,
словно в небо Шагала, любви предаваясь с тобой,
 
исчезая скорей, чем рассвет перейдёт, уронив
напоследок один из своих золотых фейерверков,
в громыхающий день, победительно нас исковеркав,
окончательно смяв – и не нас, вероятно, одних.
 
* * *

 

 

Февраль. Достать чepнил и плaкaть…

Борис Пастернак
 

 

Очнуться вдруг среди жизни, вздохнуть навзрыд, не найдя чернил
в бюро, души – в организме, вокруг – того, кто б его чинил…
сомненье в образе червя явится первым, сомненья без:
кто я вообще, зачем я, и как плачевно очнуться здесь,
сейчас, посредине моста меж тем и этим, в двойной войне,
внутри белкового монстра навроде тех, что кишат вовне,
 
но чу! вот с усмешкой лёгкой чеширской реет душа моя,
постой! привязать верёвкой, прибить гвоздями её края,
укутать в три слоя марли, свернуть крыла, обнести стеной,
воскликнув: ну не кошмар ли, ужель, ужель это всё со мной?
держать её в чёрном теле, без разговоров, гостей, музык,
всё думать ночью в постели, ну как бы ей развязать язык,
но сделать это красиво, какой-то знак увидать, прочесть
о том, как её носило у края бездны и где он есть –   
с настойчивостью маньяка искать ответ, подтвержденье, суть,
но все понимать двояко, как подоплёку чего-нибудь,
искать теней, отголосков, зеркал в карманах, глубин в стенах,
а бездну увидеть плоской, как подоконник, увы и ах…
расстанемся же друзьями, ступай обратно, витай, мерцай,
тебя всё равно изъяли, не мучь меня и прощай, don’t cry,
я тоже не буду, буду, но после, если оно судьбой
падёт на того иуду, что это всё сотворил со мной,
да ладно, не в этом дело, не в мести, хладной, как цвет небес,
куда невесомый демон не так давно улетел, исчез,
шумя, чередуя взмахи чернильных крыл и любви слова,
а в этом животном страхе, который снова меня сковал,
как в детстве, когда мне мама всё обещала, что мой кошмар –
лишь сон, и того обмана вполне хватало ослабить жар,
хоть сам кошмар возвращался ещё кошмарней, ещё страшней,
я выше не помню счастья, чем пробудиться среди вещей,
теней, обступивших ложе, зелёной лампы, игрушек, книг,
да некуда мне, похоже, теперь очнуться – везде тупик,
но чем по живому резать, разув глаза, подломив каблук,
я каждое утро в десять смотрю на небо: а вдруг, а вдруг
скользнет мимолётно, смело, ударясь оземь и став собой,
душа моего размера, на плечи ляжет, шепнет: постой
и незачем так пугаться, а надо делать счастливый вид, –  
но кроме одной люфтганзы никто здесь неба не бороздит…
 
И снова: как быть, чем плакать, устало сердце, пустой сосуд,
уж даже не плоть, а мякоть, какие силы меня спасут –
недоумевая, буду блуждать, пока на пути моём
опять не случится чудо: войдя случайно в чужой район
промзон, какие-то трубы, бетон и стёкла, взглянув окрест, 
найду, наконец, кому бы бессвязно выразить сей протест:
он чуден, глубок и тонок и так подходит на эту роль,
как, впрочем, любой подонок, любой любовник, любой герой
любой оперетки бледной, он будет чуток, но скажет лишь,         
что… это твоя проблема, я тут совсем ни причём, малыш…
малыш – в такой ипостаси мне быть не можно, и потому
пойду себе восвояси в пургу слепую, в глухую тьму
не звать, не жалеть и даже не плакать вовсе, не ждать отнюдь,
а жить, полагаю, дальше, недолго думая, как-нибудь,
сквозь хмурые дни и вёрсты невозмутимо неся чело,
живут же другие монстры, жуют, моргают – и ничего,
вчера не страшнее завтра, что равно в лету уйдёт золой,
но, к счастью, пока я автор, последнее слово всегда за мной,
последнее, как молитва, как уравнение всех причин
и следствий, сгущенье ритма, который дальше неразличим
сверх некой минуты сладкой, когда, предвидя немой покой,
я буду уже над схваткой, хоть в ней увязну одной ногой,
а прочий контекст неважен, равно как тот, кто нам сочинил
такую реальность, скажем, где в феврале не найти чернил.
 
* * *
 
Невозможно поверить: в Одессу пришёл Одиссей
по пути притяженья имён и по логике звука:
беззаботный и наглый, окутанный шлейфом друзей,
под восторженный гомон спускается он с виадука.
 
Облегчённо вздохнув, каравелла становится в дрейф,
над усталою снастью творится несложная мантра,
от объявленной нынче свободы слегка одурев
и монетой звеня, отправляется в город команда,
 
в бормотание улиц, на стыке которых фонарь
освещает полвека аптеку болезненным светом –
как у всех фонарей и аптек, с декабря по февраль
и у этих любовь, но матросы не знают об этом.
 
Разлетаются звонкие деньги, гудит молодёжь,
становясь окаянных мазуриков лёгкой добычей,
поднимается ветер, шурша, начинается дождь
и идёт, терпеливо смывая грехи, как обычно.
 
Ничему не дивясь, не заметив ни в чём перемен –
ни в манере вино подавать, ни в устройстве борделей,
изумлённым туземцам себя предлагая в пример,
хитроумный главарь наслаждается этой неделей
 
до последнего дня и, пресыщенный, долго глядит,
как небесная конница звёздное рвёт одеяло,
и, едва ли заметив, что в опере слепнет Эдип,
собирается в путь налегке, как ни в чём не бывало.
 
Просыпается, радуясь солнцу, идёт на причал,
на ветру вспоминая про плащ, в номерах позабытый,
паруса надуваются, мачты хлеща по плечам,
исчезая навек за чертой горизонта событий.
 
* * *
 

Е.К.

 
Здесь улица братьев Гримм за ручьём впадает в улицу Кафки,
а Кафка, что сделан былью, в дожде и ветре теперь повсюду,
где тяжко ступал топограф, оставив имя колбасной лавке,
где нынче и я блуждаю, готовый верить любому чуду.
 
Но тихо в стране чудес, разве что с небес шелестит челеста,
отстав от оркестра, вне сквозняков времён, сторонясь которых
так ловко расчертит воздух вокруг старательный гений места
и, крылья драконьи тихо сложив, уснёт на китайских шторах.
 
А мне, землемеру, в том чертеже никак не найти предела –
хожу истуканом чёрным, к челесте глух, сам себе не равен,
а равен той нервной птице, что целый день на меня глядела,
пока мы с моей буссолью, трудясь, кружили в пыли окраин.
 
Мой долг – инструменту вняв, поверять рельеф, исчислять кривизны,
с числом совместить пейзаж, чешую скользящей в ручье русалки 
не спутав с игрой танцующих рыб – русалки горды, капризны,
как те господа, что вот уже триста лет обитают в замке…
 
Тебя, голубой ручей, увожу с собой в чертежах несложных,
я, русло твоё измерив, коснулся счастья и небо тронул,
ничем не являясь сам, кроме тех фантазий на тонких ножках,
что бегают здесь, резвясь, по сырым пескам, по кудрявым кронам,
 
по улице братьев Гримм, карнавальным дебрям, лишённым улиц,
топча рододендрон вдоль победивших смерть Франкенштайна склонов,
как будто бы все дремавшие страсти прошлых времён очнулись,
и весь их порядок сломан, но я надеюсь, что нет, не сломан.
 
* * *
 
Удивленье прологом, отчаянье – первой главой,
замирая, останутся в книге твоей грозовой
заколдованной детскою правдой, сродни западне
невесомой ангины, мятежно плясавшей по мне
 
две недели в таком-то году, отступившей в Покров,
как халат, белоснежный, под натиском двух докторов,
полетевшей коверкать лакуны младенческих гланд
наверху у соседей, под их пораженческий гвалт,
 
обрывающий утром моих сновидений края,
заглушающий лёгкую невыносимость вранья
про потерянный ключ, он же брошенный якорь в ряду
приключений души в стрептококковом знойном бреду,
 
что, вполсилы за завтраком длясь, на сетчатке висит,
задевая волной марципановый нежный бисквит –
этот мир, принесённый прибоем вечерних страниц,
корабельные списки, ряды мореходных таблиц,
 
с ароматом бисквита вступившие в странную связь,
что, однажды возникнув, потом ускользает, смеясь,
только вступишь на путь объяснений – вот так колея
не охватит пространства, его на страницы кроя,
 
но давая тебе убедиться, что твой манускрипт
существует, а сор, что теперь под шагами скрипит –
это всё отсечённое лишнее, пена морей,
перламутровый вздор – я его заберу для своей
 
механической книги с внедрённым в её переплёт
филигранным устройством, что повесть легко перевьёт
на сверкнувшую в детстве подкладку с зелёной звездой
и небесною сферой – помедли, мгновение, стой, –  
 
должен будет вскричать умозрительный друг-книгочей,
удивлённо связавший с давнишней потерей ключей
сладкий дух марципановой булки – миндаль в коньяке,
если нет ананаса в шампанском, поможет строке
 
одолеть тяготенье страницы, порядок, печать,
ускользнуть измерением выше, моля замолчать
мировой океан, разыскать там мой детский корабль
и, рыдая, следить, как он бьётся во мгле о коралл…
 
Удивленью «останься», отчаянью – «будет январь»
мы, смеясь, говорили, пока не иссяк календарь,
не распались тугие качели на щепы и смрад,
не рассыпались в прах клавикорды, помножив распад
 
на безвинность поруганной музыки, знавшей вперёд,
как весёлое небо на нас, многогрешных, падёт
лабиринтовым сливочным царством своим целиком,
становясь, как ни горестно, грязным дрянным чердаком,
 
претерпев беснованье двуногих, за пару недель,
напоследок для них затевая такую метель,
что смешает стихии и бесов на части порвёт,
их развеяв по воздуху, ставя у каждых ворот
 
своего часового с берданкой – скрывайся, страдай,
ибо жизнь повернула назад, как безумный трамвай,
покидающий рельсы, весь город ввергая в хаос
и шокируя космос – лишь видно сквозь марево слёз,
 
как по выжженным тропам стрельцов, козерогов и львов
на орбиту, шатаясь от горя, выходит любовь
и, приют находя в разорённых садах гесперид,
из обрывков комет оправдание нам мастерит.
 
© Елена Литвинова, 2005–2009.
© 45-я параллель, 2009.