Елена Уварова

Елена Уварова

Четвёртое измерение № 5 (497) от 11 февраля 2020 года

Выходи помолчать

Хрущёвский двор

 

Хрущёвки. Август.

Зреет облако, грозится ливнем за версту.

Луна, как пуговка из войлока, пришита к звёздному холсту.

До одуренья пахнет сливами и дымом сонного костра.

Скрипят качели сиротливые в тени заросшего двора.

Подростки пыль сметают с лавочек, окурки прячут в бересклет.

На проводке танцует лампочка, треща, разбрызгивает свет.

А рядом дед, хлебнув анисовки, остекленело смотрит вдаль,

как будто важное и близкое в погасших окнах увидал.

Крадётся счастье предосеннее. Горчит покой, как старый мёд.

 

Двор на меня глядит рассеянно, вздыхает, и

не узнаёт.

 

У неё две родинки на плече

 

У неё две родинки на плече,

в голове Томас Манн и Блок.

У него коллекции мелочей,

джип и прочее барахло.

Он ей пишет: «Ну, как ты живёшь, малыш?

Я сегодня смакую джаз».

Ей вдруг чудится: небо стекает с крыш.

Отвечает: «Дожди у нас».

Лютый ветер колотит в парадной дверь,

За окном – ледяной закат,

и соседка – поддатая божья дщерь,

как дитятю, несёт «Мускат».

 

Рассказать об этом ему – не поймёт,

у него же иной реал,

где бесплатно течёт молоко и мёд,

успевай подставлять бокал.

Он ей шлёт картинки: цветущий мак,

кофе, прочую ерунду.

Ей досадно, что взрослый чудной дурак

забавляет одну из дур.

С монитора смотрит: очки, пальто,

тёмный ворох густых волос.

Будь он рядом – вышло бы кое-что...

ненадолго и не всерьёз.

 

Снегурочка

 

Горит костёр, чадит, клубится, косматый дым – на сто аршин.

Шумит народ, умолкли птицы, и мрак выходит из лощин.

Мне душно – воздух пересушен, стою у лютого огня.

Вдали, над лесом, чьи-то души. Я вижу их, они – меня.

Молюсь в тревоге. Сердце ноет, а руки сложены крестом.

Сбивая пламя смоляное, мелькают люди над костром.

«Довольно стыть, айда за нами!» – соседка милая кричит.

И вспоминается мне мама у жарко пышущей печи,

её опущенные плечи и васильковые глаза.

Плывёт в светёлку спелый вечер, ложится тень на образа,

мурлычет кошка на полатях, висит засушенная сныть.

Я слышу строгий голос тяти: «Иди, погрейся, хватит стыть!»

В окне закатный луч алеет, макушки сосенок медны…

И мне всё горше и больнее – здесь, в полушаге от беды,

где выжжен снег, растоплен иней, где чумовая толкотня.

В пылу, в костровой сердцевине я вижу смерть, она – меня.

Я всем чужая – это страшно. Насмешки слышу за спиной.

Бегу к огню… И веет с пашен благословенной тишиной.

 

Июнь

 

В закатный час над ресторанами,

В табачном облаке паря,

Мигали звёзды оловянные

Осоловевшим фонарям.

 

Смолкали птицы постепенно, и

Фокстротом полнилась земля,

Лилось-искрилось счастье пенное

По золочёным хрусталям.

 

В тени хлопот с любовным привкусом,

Теплом асфальтовым дыша,

Кипела жизнь на вечном примусе

Провинциальных горожан.

 

Черкал на лавке за эстрадою

Студент, не ведая забот:

«Люблю! Женюсь! Июнь, 20-е».

А ниже: «41-й год».

 

Городская всячина

 

Офисно-казенную рутину скрутишь, словно ниточный моток,

выбросишь в рабочую корзину, выйдешь торопливо за порог.

Куришь и глядишь на переулки: путаный знакомый лабиринт.

Город, как фамильная шкатулка, всячиной бесчисленной набит:

булочные, чайные, кофейни, вывески – «Мечта», «Тепло», «Уют»,

старые бесценные трофеи бабушки задаром продают,

школы, супермаркеты, аптеки, площадь и фонтанная купель.

Двигаются транспортные реки вдоль шуршащих липовых аллей.

Бьётся мошкара в сетях паучьих, тонет в поднебесье грачий крик.

 

Богом перемолотые тучи падают тебе за воротник.

Чувствуешь, как тянутся минуты медленно, беспомощно к шести,

ищут, беспокойные, приюта, ищут и не могут обрести.

 

Пылинки

 

Рассвет спускался пересвистом птиц,

Стремглав бежал по заспанному миру,

Врываясь в коммунальную квартиру,

Будил протяжным скрипом половиц,

Вознёй над перепачканной плитой,

Вместившей тонны кухонной посуды,

Которая впитала пересуды

Многосемейной жизни городской.

 

Я ждал, когда умолкнут голоса,

Жильцы уйдут куда-нибудь на время,

Квартира скинет тягостное бремя,

И будет слышно, как жужжит оса,

Попавшая за раму, под стекло.

 

Я поднимался, шёл по коридору,

Сметая паутинные узоры,

И замирал, увидев, как легко

Из скважины замочной льётся свет

На старый пол, немытые ботинки,

И бабочками кружатся пылинки,

Качаются и шепчут мне: «Привет».

 

Одинокий рояль

 

Ты помнишь, Марта, наш старинный дом,

безмолвный, тихий, пахнущий черешней,

медовым ветровеем и дождём?!

По комнатам лениво и неспешно

бродили дни. Лесная пастораль

влетала в дом листом неосторожным.

И старенький родительский рояль,

которого прозвали мы «треножей»,

живой, ей-богу, вздрагивал и пел

под мамиными чуткими руками,

как будто сотню оперных капелл

он извлекал из чрева, и над нами

кружили звуки, словно мотыльки.

 

…Потом была ржавеющая осень,

отцовские тяжелые шаги,

и мамино безжизненное: «Бросил…»

Скулил в печной трубе больной январь,

накликивая новые печали.

Пылился в одиночестве рояль,

и доски рассыхались и трещали.

 

Тень

 

Наплывала тень, цепляла стены,

кафельный узор, закатный нимб,

стол дубовый в кухонной вселенной,

женщину, сидящую за ним,

с горьким взглядом смертницы на плахе.

Свет ложился матовой дугой.

 

Ужин стыл нетронутый, и пахло

жареной капустой и тоской.

Был палач растерянно-взволнован,

то курил, то кашлял, то вздыхал.

 

Падало сорвавшееся слово

тихо, как табачная труха:

«Нет… она… не лучше… не моложе.

Так случилось… глупо… но всерьёз».

 

Током до озноба било кожу,

до глухих не-выдохов, до слёз,

до полынной муки, до морщинок.

Тень лежала в зареве мертво.

Женщина смотрела на мужчину,

и, не видя, слушала его.

 

Обитатели чердаков

 

Помнишь школу, на крыше – дверцу,

небо – взбитое молоко,

нас – последних совковых перцев –

обитателей чердаков,

непокорных и непослушных,

перекроенных впопыхах,

дерзких циников, потому что

не осыпалась шелуха?!

Под «Петлюру» и «Сектор газа»

мы, неопытный молодняк,

ко всему привыкали сразу:

жить на ощупь, курить табак,

пуд металла носить на шее,

ненавидеть в себе толпу.

Солнце было тогда рыжее,

горы выше, нежнее пух.

Мы смотрели на мир шутливо

потому, что не знали бед.

Помнишь, в наших глазах пытливых

отражался густой рассвет,

и закат в переливах меди,

и ленивые облака?!

Мы ловили руками ветер,

не стареющие пока.

 

Птенец

 

Вылетел из гнезда мой родной птенец,

крикнул: «До встречи, мама», – и был таков.

Я выхожу из дома: уныл подъезд,

тени легли на землю, закат багров.

Завтра в России дождь, а в субботу – снег.

Господи, как тревожно смотреть прогноз,

как раздражает чей-то беспечный смех,

словно в макушку тихо вбивают гвоздь.

Я набираю номер: гудки, гудки,

и тишина, в которой всю ночь гореть.

Хочется взять кого-нибудь за грудки

и потрясти, как яблоню в сентябре:

«Ну почему он сотовый не берёт?!

Как без него мне жить эти годы, а?»

То, что для всех: «студенчество», «драйв», «полёт»,

«все мы учились», «справится, ерунда»,

камнем горючим мне под ребро легло.

«Мам, здесь морозно, ветер на днях осип».

 

Господи, забери у меня тепло,

только птенца согрей, сохрани, спаси.

 

Луна

 

Снегами меря вертикаль,

на плачь, сбиваясь от досады.

Всю ночь хозяйничал февраль,

белил столичные фасады.

И с ледяного валуна

в просвет тумана, к тучным нивам

взбиралась сонная луна,

замедлив шаг, неторопливо.

Вязала тьму в тугую прядь

седым лучом, как будто свяслом.

То разгоралась, то опять,

под вой собак, в бессилье гасла.

И коротала в пустоте

свой бабий век, вернее – вечность.

И вниз глядела на людей,

Из-подо лба, по-человечьи:

на тех, кто спал и видел сны,

кто был судьбой зажат и выжат,

кто от субботы до весны

пытался жить, точнее – выжить.

Луна смотрела просто так,

мигала, гасла, вспоминала,

что было время: правил мрак,

сводил концы, искал начала.

И так же ветреный февраль,

бродил, отбеливая бездну,

и освещать земную даль

луне казалось бесполезным.

 

Выходи помолчать

 

Выходи помолчать. Посидим

на земле, у подножья рассвета,

где в ленивый серебряный дым

городские задворки одеты.

Где до неба не больше версты,

и от этого грустно, наверно.

Где сгоревшие наши мосты

разметало дыхание ветра.

 

Мы сожгли их в четыре руки –

дураки – ни о чём не тревожась.

Плыли тени вокруг воровски,

рисовали узоры на коже.

А потом поползла тишина

вот в таком же серебряном дыме.

И висела больная луна

на фонарном столбе, как на дыбе.

Было больно, была горяча

эта ночь в перекрестье печалей.

 

Выходи посидеть, помолчать –

мы так долго с тобой не молчали.

 

Старуха и рыбка

 

Август стоит в зените, море глядит сурово.

Сучит старуха нити, ждёт старика с уловом.

Тучами даль сокрыта, ветер солёный свищет,

падает тень в корыто, прячась в дырявом днище.

Душно, противно, влажно, пахнет чертополохом.

Очень старухе страшно жизнь собирать по крохам.

Очень старухе горько видеть чужую радость.

Сушит обида горло, в сердце то скорбь, то ярость.

Жалобно и тоскливо смотрит утёс горбатый.

Чёрт бы побрал счастливых и разорил богатых.

Вот бы наследным дочкам вплоть до царицы Савской

Бог ниспослал денёчек жизнью пожить рыбацкой.

 

Море гудит натужно, время в пучине тает.

Рыбка опять на ужин...

толку, что... золотая.