Евгений Пальцев

Евгений Пальцев

Все стихи Евгения Пальцева

А. + А.

 

В том году Париж тонул в тумане

И спросонья бил в колокола,

Женщина ушла от Модильяни,

Рано утром женщина ушла.

 

Эта пьеса будет без финала,

Но, как боль в прикушенной губе,

Тело вновь и вновь напоминало

О ночной любовной ворожбе...

 

...Выскользнула из постели жаркой

И в окне застыла пред луной

Скифской гуттаперчевой дикаркой,

Кошкой необузданной степной.

 

Модильяни спал: смешная стрижка,

Поза, будто вышел на поклон,

Яростный обидчивый мальчишка,

Щуплый иудейский Аполлон.

 

Пусть он спит, разнузданный упрямец,

А она, поднявшись на носки,

Начинает свой бесшумный танец,

Скифский танец смеха и тоски.

 

Танец крови в незакрытой ране,

Танец раскалённой тетивы,

Жаль,что ты не видишь, Модильяни,

Как восходит солнце из травы!

 

Помнишь, как намедни, за абсентом,

В руки взяв альбомные листы,

Ты запечатлел её моментом

В подвенечном платье наготы?

 

Хоть потом сойдёшься ты с другими –

Будешь, карандаш беря опять,

Профиль горбоносой той богини

В каждой парижанке узнавать.

 

На японском красном одеяле,

Нищий и прокуренный дотла,

Спи, несчастный мальчик Модильяни,

Спи спокойно. Женщина ушла.

 

...Шла она в тумане и курила,

Был зачем-то взгляд её лукав,

Пташка, петербургская сивилла,

Выскочка на звонких каблуках.

 

А потом стряхнула белый морок,

Вскинулась, как осенью Нева,

Глянула — а ей уже за сорок,

Вспомнила — она уже вдова.

 

И с какой-то странною истомой

На неё глядел из-за колонн

Щуплый ополченец незнакомый

В позе, будто вышел на поклон...

 

Банка из-под чая

 

Чай давно заварен был и выпит,

Но на крышке так же, не шутя,

Ослик вёз дорогою в Египет

Женщину, мужчину и дитя.

 

Этой сценой в пустошах Синая

(Во второй главе Матфея стих)

Отличалась банка жестяная

От обычных банок жестяных.

 

Вместо каркадэ и кардамона

В банке этой помещались три,

Помнящие губы Посейдона,

Раковины с нотами внутри.

 

Каждая по-своему звучала

Два тысячелетия спустя,

В каждой был конец, расцвет, начало.

Женщина, мужчина и дитя.

 

 

Вагонная сказка

 

Мужику спать хотелось настолько,

Что святые зевали с утра.

Всё смешалось: наливка, настойка,

Триста беленькой, «Три топора».

 

В перегоне «Тверская — Динамо»

Выпадал из реальности он,

И мотало его, и пинало

Между двух незнакомых персон.

 

Сонной башнею, воткнутой в Пизу,

Он соседу скользил на плечо,

А сосед поддавал ему снизу,

И ругался при том горячо.

 

Это был толстопузый, как нецкэ,

Белозубый бухгалтер-фискал,

Он газету держал по- эстетски

И в неё по-эстетски икал.

 

Справа ехала тётка-горгона,

Вместо змей накрутив бигуди,

От неё до конца перегона

Шла трансляция: «Не подходи!»

 

А мужик, побеждённый Морфеем,

К ней бочком подобрался чуть-чуть,

И, в обнимку с потёртым портфелем,

Опустился горгоне на грудь.

 

Люди ждали, впиваясь зрачками,

Как снаряда на передовой,

Что она превратит его в камень –

Или почечный, иль мочевой.

 

А она, в мятой куртке «Лакоста»,

Вдруг его за плечо обняла,

Из горгоны став женщиной просто,

Просто женщиной, ждущей тепла.

 

В разрисованном чреве вагона

Спал мужик, не сносив головы...

Вот. А вы говорили – Горгона!

Впрочем, то говорили не вы.

 

Варенье из крыжовника

 

1.

 

Вы любите варенье из крыжовника?

Таким был у неё оттенок глаз,

Она твердила про отца-полковника

И что-то там про город Арзамас.

 

Она любила джаз. И междометия.

Пьянела быстро – где-то в полчаса

И длинной-длинной. как тысячелетие,

Была её янтарная коса.

 

Тихоня. Недотрога. Королевишна.

Точь-в-точь, из пастернаковской мечты,

Она меня с ума сводила бережно,

Как сводят ленинградские мосты.

 

Я думал: так бывает только в повести,

Но оказалось – повести не лгут,

Перроны нам оказывали почести,

Гремел зимы разнузданный салют.

 

Страна пыхтела алой печью доменной,

Рекорды выдавая на-гора,

А я тонул. Тонул в реке соломенной,

Струившейся от шеи до бедра.

 

Мир сотрясался четырьмя основами,

Метались черепахи и слоны...

Мы печь топили шишками сосновыми

И приходили друг ко другу в сны.

 

В саду качались вербы неваляшками,

А по ночам, особенно в метель,

Она курила быстрыми затяжками,

А после снова падала в постель.

 

Земля казалась замершей и вымершей,

Мы спали, а напротив, у стола

Судьба сидела терпеливой киллершей

И пробужденья нашего ждала.

 

2.

 

...Она была как номер на трапеции:

Недолго, но захватывало дух,

Теперь она – домохозяйка в Швеции,

Её супруг – католик и главбух.

 

(Ещё «лопух» напрашивалось явственно,

Но то неправда – был весьма неглуп!),

Меня своими потчевал он яствами:

Салаты, фрикадельки, рыбный суп.

 

И мискою, вмещавшей два половника,

Одарен был я в чаепитья час...

Проклятие! Варенье из крыжовника!

Таким был у неё оттенок глаз.

 

Она как будто с той поры не выспалась

И, словно стужа тронула жнивьё,

С янтарной желтизной смешалась изморозь

В соломенной республике её.

 

Здесь тот же горизонт, и та же Балтика,

И ветер лезет пятернёй в лицо,

Но страсти нет – одна психосоматика

Пустая, как трамвайное кольцо.

 

Над пристанью поморники гундосили,

Мы попрощались быстро, не навзрыд,

Она сказала: «Прилечу по осени».

Мы оба знали, что не прилетит.

 

И, уходя по трапу с посторонними

И ветра ощущая похвалу,

Я чувствовал озябшими ладонями

Сгоревших шишек тёплую смолу…

 


Поэтическая викторина

Весёлая работа

 

Покуда жизнь волнуется и бьётся

Из края в край,

Не потеряй чутья первопроходца,

Не потеряй!

 

Пока ещё не вылеплен, не создан

Самим собой,

Ты удивись проткнувшим небо соснам,

Звезде любой.

 

Найди в любой обыденности странность,

В песках – исток

И не воспринимай житьё как данность,

Но как восторг.

 

Взметнись, как флаг, блесни спиною щучьей

В реке большой,

Произойди, как будто добрый случай,

С другой душой.

 

И окажись у женщины во власти,

Чтоб, не тая,

Распознавать все алгоритмы страсти

От А до Я.

 

И ничего особого не надо,

Когда без слов

Шагнёшь в заворожённость листопада,

В экстаз ветров.

 

А сделаешься лёгок и настоян –

Друзей любя,

Плесни в стаканы им себя, по сто им

Плесни себя.

 

И ощутив присутствие кого-то

Средь облаков,

Поверь, что жизнь – весёлая работа.

Без дураков!

 

Внутри Брейгеля

 

Вы сейчас в незнакомой местности,

Время года – допустим, зима

И вы пялитесь на окрестности

С ледяной макушки холма.

 

Небо серо, но в нём есть голуби

И сорочий крик вдалеке,

Воздух – как простыня из проруби,

Если ею хлестнуть по щеке.

 

Ни к чему подставлять соседнюю,

Ваш никто не оценит жест,

Время суток брюхато обеднею

И на каждом жителе – крест.

 

В церковь люд течёт вереницею,

А пьянчужка, спустив штаны,

Окропляет святой водицею

Плоскость задней её стены.

 

Бог везде. Языком не высказать!

Мир прекрасен в минуту сию!

Тащат двое с крыльца за изгородь

Упирающуюся свинью.

 

Пару раз провизжит на бис она,

Лошадь дёрнется в поводу,

Если что-то здесь и написано –

То коньками на круглом пруду.

 

Выбирает охотник тщательно

Путь в глубоких снегах сырых,

Будет ноне в дому зайчатина,

Сколько хватит на семерых?

 

И грешат здесь, и любят походя,

И уходят вглубь облаков

Ароматы любви и похоти

Из постелей и кабаков.

 

А на грани обзора вашего

Кто-то пляшет в молочной мгле,

Но, увы, не влечёт пейзаж его,

Он, болезный, висит в петле.

 

Он висит в незнакомой местности,

В переполненной пустоте

И душа его к неизвестности

На сорочьем летит хвосте.

 

Гиппопотам

 

Чем больше человека узнаю –

Тем больше я люблю гиппопотама:

Он морду толстокожую свою

Не постит на просторах инстаграма.

 

Нет подлости в большой его кости,

Нет жадности в могучем организме,

В политику не хочет он идти,

А он бы мог – при этакой харизме!

 

И отвергая когти и рога,

Махина, ужасающая сшибкой,

Он втопчет в глину всякого врага,

Сверкая травоядною улыбкой.

 

Ещё он за детей стоит горой

И общую имеет непохожесть,

О, мокрый бегемот! Ты – мой герой!

Да здравствуют размер и толстокожесть!

 

Не учит жить, не ходит он в строю,

Не борется за должности упрямо...

Чем больше человека узнаю –

Тем больше я люблю гиппопотама.

 

Город и погост

 

Шли навстречу город и погост.

Город, что достать хотел до звёзд,

Пёр, как танк, пути не разбирая,

За мостом сооружая мост,

И уже врывалась мостовая

В государство нор, берлог и гнёзд;

Город и про лес, и про покос

Говорил:  «Моя передовая!»

 

А погост был холоден и тих,

Но имел резервов на троих,

Потому что тех, что стали тенью,

Несравнимо больше, чем живых.

И, подобно цепкому растенью,

Полз погост в распадинах сырых,

И кресты заместо часовых

Расставлял по своему владенью.

 

И когда ликующий бетон

Вышел на пологий влажный склон,

Город встал и на минуту замер,

Словно на змею ступивший слон.

Он, привыкший к нарушенью правил,

Здесь чужой почувствовал закон,

Но ещё уверенным был он,

Что ему зачтут любой экзамен.

 

Он привычно ввинчивал дома,

Забирал угодья задарма,

Но уже доспехи не бряцали.

И зима являлась, как чума,

Медными играя бубенцами.

То ли спя, то ли сходя с ума,

Город повстречался у холма

Со своими бывшими жильцами.

 

И сошлись они в земле пустой,

Встретились, как щёлочь с кислотой,

Без тревоги, радости и гнева.

Знать, таков был замысел простой

Зодчего, закопанного слева,

Что скрепились в завязи густой

Шум и тишь. Ручей и сухостой.

Почва и кирпич. Стекло и древо.

 

Господние маляры

 

С рождения четверга

Из-за туманной горы

К нам приходили снега –

Господние маляры.

 

И вмёрзшая в лёд форель

Глядела из синевы

На мессу белых земель

И похороны травы.

 

Но были к земле добры,

Отзывчивы и легки

Господние маляры,

Весёлые мужики.

 

Морозом от плеч горя,

Сходились на круглый двор,

На скатерти декабря

Белел костяной фарфор.

 

Кричали они: «Встречай!»

И пели нездешний зонг,

И сыпались звёзды в чай,

Рождественский оолонг.

 

 

Дело о пропавших стихах

 

Возле гомеопатической аптеки,

В петропавловской полуденной пальбе

Подошли ко мне собратья-человеки

И стихи мои присвоили себе.

 

Я нелепо и смешно кричал: «Отдайте!»

И наскакивал на них, как Дон-Кихот,

А они мне: "Че Гевара, команданте,

Говорил: «Кто потеряет – тот найдёт!»

 

Я спросить хотел: при чём тут Че Гевара?!

И какая между ним и мною связь?

Но свалился от колючего удара,

Мирозданию прекрасному дивясь.

 

Я лежал, ногтями землю колупая.

Подо мною из невидимых мне ран

Кровь струилась, почему-то голубая,

Как бывает у кальмаров и дворян.

 

Слушай, брат-гомеопат, побудь хорошим!

Умоляю: не запри аптечных врат!

Принеси волшебных сахарных горошин

С кровью эльфов, троглодитов и наяд!

 

Хоть я вынесен за скобки, взят в кавычки,

Люди, мимо проходить вы не должны!

Не прижиться на Руси никак привычке

Разговаривать с лежащим у стены.

 

Шли часы. Раскрылся в небе звёздный невод,

В полу-обмороке был я, в полусне,

Пританцовывая Эллою Фитцджеральд,

Ночь склонялась пухлогубая ко мне.

 

Пил я темень из надтреснутых стаканов,

Темнота была снаружи и внутри.

Словно лапы исполинских тараканов,

Сквозь асфальт росли кривые фонари.

 

Я, стихов лишённый, брёл в грязи и прахе,

Без метафор, без финалов и начал...

А свалившийся в подкладку амфибрахий

Где-то рифмами настойчиво бренчал.

 

Жаба

 

Приходила жаба к Игорю Петровичу,

И душила жаба Игоря Петровича,

Было, знать, у жабы множество причин.

И лежал Петрович, ножками сучил.

 

А его супруга, Юлия Степановна,

Знать она не знала, Юлия Степановна,

Что в постели общей, за её спиной

Мужа душит жаба левою одной.

 

Не было б обидно Игорю Петровичу,

Кабы змей душил бы Игоря Петровича!

Или там...Шварцнеггер. Иль боец кунг-фу.

Но никак не жаба. Жаба – это фу!

 

Помнил он, как в детстве, у деревни Мальцево,

Жаб ловил он в тазик у деревни Мальцево,

По спине бугристой пальцем проводил,

И глядела жаба, словно крокодил.

 

И теперь приходит, скользкая и мокрая,

В комнату заходит, страшная и мокрая,

Хоть сама с ладошку, а сильна, как бык!

И лежит Петрович, ножками дрыг-дрыг.

 

Зима в раю

 

В Раю – зима. Сегодня выпал снег.

Ревёт зверьё продрогшее в три глотки.

Бежит, бежит по снегу человек,

Подпрыгивая, как на сковородке.

 

Адам, утратив смелость и посыл,

Ошеломлён холодным божьим даром

И вмятины следов его босых

Горячим заволакивает паром.

 

Снег жалит ноги, разум полоня

Как тысяча потусторонних злыдней

И даже Ева, хоть полна огня,

Сегодня и надменней, и фригидней.

 

Бог создал зиму. Будет на беду

Или во благо труд его пригоден?

И ангел наступает на звезду

И падает плашмя в сугроб Господен.

 

А сам Господь, запрятавшись в шалаш

С глинтвейном на высоком дальнем бреге,

Обозревает ледяной пейзаж,

Жалея в первый раз, что он – не Брейгель.

 

История с тремя неизвестными

 

Даниил Иванович Ю.

Выбивает крайне старательно

Об скамейку трубку свою

Совершенно самостоятельно.

 

Он фасадом повёрнут к Неве

И сидят рядом с этим баричем

Александр Иванович Ве.

Вместе с О. НиколайМакарычем.

 

Даниил Иванович Ю.

Совершает поступки странные:

Хочет он завести семью,

А заводит часы карманные.

 

На квадратный висок его

Кепи в крупную клетку грузится,

Николай Пижонович О.

Говорит, что это – безвкусица.

 

Сам же он к машинистке своей

Заявляется в чёрной кожанке,

Пьёт коньяк, чтоб затем смелей

Под столом её гладить ноженьки.

 

Александр Иванович Ве.

Не такой, как знакомцы все его:

Покупает, когда в Москве,

Шоколад он у Елисеева,

 

Чтоб глядеть, как всеми пятью

Ест конфеты его избранница.

Даниил Цинизмович Ю.

Говорит от неё избавиться.

 

Сам он, сердцем пустым бренча,

В треугольнике страсти мечется:

От пловчихи – к дочке врача,

А от дочки врача – к буфетчице.

 

А под вечер в большом трюмо

Предстаёт он фигурой жалкою,

Николай Однолюбович О.

Называет сие аморалкою.

 

Но когда выходят втроём,

Каждый – величина в истории!

И шагают чин-чинарём

По немыслимой траектории.

 

...Даниил Иванович спит,

Ищет выхода, ищет выходца.

Хоть насквозь пройди алфавит –

А из книги букве не вырваться.

 

Не испить святого вина,

Не гулять по Риму и Страсбургу,

Что ж поделать, если страна

Нынче верит в другую азбуку?!

 

Хоть на В. ты, а хоть на О.,

Хоть на Х. до чёртовой кучности –

Но пополнишь собой большинство

Перешедших в иные сущности.

 

Ляжешь в глине или в песке

(А свезёт – то в аллее буковой),

Но потом вставай налегке,

Чтобы твёрдо стоять в строке

И неважно – какою буквою.

 

Как парикмахер Семёнов и экспедитор Федотов над Петербургом летали

 

Над Невским проспектом летел парикмахер Семёнов,

Открыто, нахально, не ставя полёту предел,

Среди сотен тысяч, а, может, среди миллионов,

Которые шли и брели. А Семёнов летел.

 

Был клетчатый шарф на его тонкой шее намотан,

Карманы его были западным ветром полны,

Над Росси летел он, Расстрелли, Валлен-Деламотом,

Пальто нараспашку и галстук заправлен в штаны.

 

Семёнов летел, виражи проходя, как Шумахер,

А рядом вороны пытались вести диалог:

«Скажите, Семёнов: вы – только людской парикмахер?

А вы не могли бы и мне подровнять хохолок?»

 

«Не бойтесь – мы вас даже кончиком клюва не тронем!

Скажите, Семёнов: а люди взаправду мудры?»

Семёнов смеялся – он не понимал на вороньем,

Он только учился премудростям этой игры.

 

Семёнов летел, а из края чумазых заводов,

Оттуда, где сыпью мазутной покрыта Нева,

Над гладью свинцовой летел экспедитор Федотов

И были восточного ветра полны рукава.

 

Лицо прикрывал он ладонями, чтоб не узнали,

И жался к домам, голубей пропуская вперёд,

Летел, озираясь; бросками, по диагонали,

Как будто боялся наказанным быть за полёт.

 

Но пахло восторгом и ветром пространство, в котором

Вершился полёт, как мелодия из-под смычка,

Когда повстречались они над Казанским собором

И вместе, как два пилигрима, пошли в облака.

 

Семёнов рассказывал что-то, петардой взлетая,

Федотов хихикал, прильнув к водосточной трубе

И только белёсых пакетов прозрачная стая

Летела перпендикулярно их новой судьбе.

 

Куда путь лежал, по какому летели закону –

Семёнов с Федотовым сами понять не могли,

Но были, похоже, причастны к чему-то такому,

Что можно почувствовать, только уйдя от земли.

 

Когда плывёт Чапай

 

Мне мама говорит опять:

«Ложись и засыпай!»,

Но разве кто-то может спать,

Когда плывёт Чапай?!

 

У мамы я – послушный сын

В учёбе и труде,

Но он плывёт совсем один

Там, в ледяной воде!

 

Любую из киношных фраз

Шептал я наперёд,

А, может быть, на этот раз

Заклинит пулемёт?!

 

А, может, из каспийских вод

Раздастся зычный глас

И Верещагин приплывёт,

Не бросивший баркас?

 

Хочу, чтоб через пять минут,

Как опустеет зал,

– Я говорил же, не возьмут! –

Чапаев мне сказал.

 

– Ещё с тобою сединой

Померимся! Не ссы! –

И захохочет, как шальной,

В промокшие усы.

 

...Навечно заколочен рай

И мир несправедлив,

Но ты плыви, плыви, Чапай,

Не прекращай заплыв!

 

Мы в одиночку и вдвоём

Глотаем взрослый пот,

Прощаем, падаем, живём,

А он опять плывёт.

 

Уже неважно , что – вдали,

Что было там у них:

То ль белых красные свели,

То ль жёлтые – рябых.

 

Пока, проколота сосной,

Корячится луна,

Пока идёт зимы с весной

Гражданская война,

 

Пока на студии судьбы

Снимается кино,

Он будет плыть под гром пальбы,

Не всё предрешено!

 

Давай, лупи же с крутизны,

Проклятый пулемёт!

Давно разъехались сыны

И нет войны, и нет страны,

И только он – плывёт.

 

Маяковский и Бог

 

Вот приходит к Маяковскому Бог

В лисьей шубе (дело было зимой),

Он кому приходит в речь, кому – в бок,

К Маяковскому явился домой.

 

Вот стоит он, Бог, окна супротив,

Белозубый хохотун-озорник.

Говорит, как напевает мотив:

«Что, Володя, головою поник?!»

 

А Володя люто курит с тоской,

Рубит воздух безнадёжной рукой,

Потому что он – огромный такой,

Потому что он – ненужный такой.

 

И на нём, как лошадь, вздыблен пиджак,

И кровав его налившийся глаз,

И какой-то заоконный кошак

В сотню раз его счастливей сейчас!

 

Обнимает он ладонью виски

И растёт он, как срамной интерес,

Как низки ему сейчас, как низки

Потолки сырых московских небес!

 

Он рокочет, как разнузданный шквал,

Посуровел, словно Ветхий Завет,

И кричит он: «Я тебя, Бог, не звал,

Попрошу покинуть мой кабинет!»

 

Тот смеётся: «Я-то думал: коллапс!

Питер тонет, Рим сгорает дотла!

А на деле оказалось – про баб-с!

Просто женщина твоя не пришла!»

 

Как он вскинется: «Неправда, пижон!»

( А квартира ни жива, ни мертва).

«Это я, как будто Рим, подожжён!

Это мне втекает в глотку Нева!

 

И святей, чем монастырь я Донской,

И виновнее старухи с клюкой!

Потому что я – огромный такой,

Потому что я – ненужный такой!»

 

Тот небрежно поправляет пробор

И бросает из угла невзначай:

«Вон идёт она к тебе через двор.

Воскресай давай! Рождайся! Встречай!»

 

Маяковский застывает сперва,

А потом бежит во двор, где во мгле

Варит огненную кашу Москва

В прохудившемся вечернем котле.

 

 

Мой «Амаркорд»

 

Когда эпоха шла сороконожкой,

Заслуг не отделяя от грехов,

Мы повстречались под одной обложкой

В малотиражном сборнике стихов.

 

Она была технолог по питанью.

Её отец, буксирный капитан,

Вложил в неё упёртость капитанью

И лексикой солёной пропитал.

 

В её глазах расцветки канифоли

Великий парадокс таился: то ль

Она просила защитить от боли,

То ль причинить сама хотела боль.

 

Мы меряли шаги одной Ордынкой,

Одним безумьем наполняли вдох

И повстречались под одной простынкой

На сломе исторических эпох.

 

Напоенная опытом девчонка,

Отличница с повадкой егозы,

Недели с ней тянулись, как сгущёнка

Из банки цвета горной бирюзы.

 

Тянулись, шли исхоженной дорожкой –

И наобум, наотмашь , напролом

Вдруг понеслись ревущей «неотложкой»

С безумным шоферюгой за рулём.

 

В себе взрастив тугую хватку лисью,

Взмывая грудью, падая спиной,

Мы повстречались под одною жизнью,

Под общей страстью, под страной одной.

 

Во времена усталости металла,

В конце веков, на линии огня

Нас так немало с ней объединяло:

Поэзия, Ордынка, простыня.

 

Ода каблуку

 

Есть много тайн в пространствах и веках

От чёрных дыр до саркофагов Нила,

Но для меня всегда загадкой было –

Как женщина идёт на каблуках?!

 

И дело не в размерах каблука,

Передо мною чудо, словно данность:

Её стопы пленительная плавность,

Сравнимая с изгибом лепестка,

 

Спины кошачьей чуткий изворот,

Лесной реки внезапная излука,

Изогнутый клинок башибузука –

Куда ещё кривая приведёт?

 

Мне слов не хватит. Я, увы, не крут.

Где вы, Уитмен, Пастернак и Рильке?

О, почему вы не воспели шпильки,

Оставив мне сей непосильный труд?!

 

Вот всех изобретений голова!

Не то, что лазер или колесо там:

Каблук возносит женщину к высотам,

К высотам стиля, секса, естества!

 

Но мне философизмы не близки,

Мне разум – сын, а достоверность – дочь мне,

Пока мужчины коренились в почве,

Их женщины взлетели на носки.

 

Иди, встречай божественный четверг,

Беги сквозь дождь и прочие осадки

И если сердце устремилось в пятки,

То каблуки взметнут его наверх.

 

А я, напрягши зрение и слух,

Иду за нею, полный комплиментов.

Два раза по двенадцать сантиметров,

А надо же, как захватило дух!

 

Первое задание

 

Вроде бы, несложное задание –

Повидаться с девушкой земной.

Он слова переписал заранее,

Чуя недоверие спиной.

 

Волоса перехватил тесёмкою,

Взял в тряпицу хлеба про запас

И наутро, с мартовской позёмкою

Полетел работать в первый раз.

 

От позёмки было вспоможение:

Белое на белом – глаз коли!

Крыльев плохо выучил сложение,

Чудом не расшибся у земли.

 

Пробрало до самого исподнего!

Отдышался в талой синеве.

Был записан адрес на ладонь его

И шпаргалка тёрлась в рукаве.

 

Он решил: пусть будет без патетики,

Пусть попроще будет, не хитро!

Лилии ( три штуки) для эстетики

Приобрёл он около метро.

 

И антенну на соседнем здании

Близоруко принял он за крест

И зачем-то скинул он сандалии,

Заходя в обшарпанный подъезд.

 

У неё в руке учебник химии

Был, когда она открыла дверь.

Он стоял босой, в руке – три лилии

И негромко начал: «Здравствуй, дщерь!»

 

И забыл слова. Достал шпаргалочку,

Щурится, не видит ни строки,

А она: «Тут выкрутили лампочку!»

И дала ему свои очки.

 

У Марии, словно брызги золота,

Тысячи веснушек невпопад

И струится по плечам от ворота

Платье васильковое до пят.

 

«Радуйся же, Дева благодатная!

Знай, что понесёшь во чреве плод!

Я – простой заоблачный солдат, но я

Впредь – твоя защита и оплот!

 

И благословенны будут люди те,

Что прибудут на поклон сюда...»

А она спросила : «Кушать будете?»

И, смешавшись, он ответил: «Да».

 

И пошёл за ней шагами малыми

В глубину, где свет из-за угла,

В комнате, укрыта одеялами,

Пожилая женщина спала.

 

И уже над чашею фарфоровой

В тесной кухне восседает он

И губами с ложки мельхиоровой

Тянет обжигающий бульон.

 

Осмелевши, попросил он чай ещё,

Хлеб небесный вынул: «Это вам!»

А она глядела изучающе

И кивала в такт его словам.

 

Было то уставом не положено,

Но его куда-то понесло

И уже он ей читал Волошина,

Разложив по скатерти крыло,

 

Но, себя почувствовав наставником,

Вспомнил, что представиться забыл:

«В детстве не по злобе звали Гавриком,

А солидно если – Гавриил».

 

И в дверях промолвил на прощание:

«Будь счастливой, только и всего!»

Вроде бы, несложное задание,

А попробуй выполнить его!

 

А Мария в аромате ладана

Записала все его слова

На бумаге, выпавшей негаданно

Из его худого рукава.

 

По ту и эту сторону стены

 

Сад отделён был от разлива улиц

Высокою кирпичною стеной.

Был архитектор гений записной.

Весёлый неприкаянный безумец,

Он сам там жил, во флигеле. Стена

Малейший звук гасила без усилий

И, словно бы Офелия средь лилий,

По саду проплывала тишина.

 

И только трёх созвездий перебранка

Мешала архитектору заснуть.

Он брал свечу и отправлялся в путь.

«У чёрных лестниц белая изнанка», –

Шептал он и спускался, словно Дант,

Куда-то вниз, в пространства неземные

И наблюдал, как светляки ночные

Высаживают огненный десант.

 

И там была квартира репортёра,

Сотрудника неизданных газет,

Он за сюжетом извлекал сюжет

«Когда б вы знали, из какого сора»,

По ту и эту сторону стены

Он коллекционировал печали,

Но как бы заголовки ни кричали,

Ничто не нарушало тишины.

 

В квартире выше кукольник-малаец,

Достав двенадцать кукол тростевых,

Их разделял на мёртвых и живых.

И мертвецы отплясывали танец

В ночи на занавешенном окне,

А тени их, раз в десять выше ростом,

Качались среди белых тубероз там,

В лимонном лунном круге на стене.

 

И там, ладони грея над лучиной

У старого дубового стола,

Так долго эта женщина жила,

Что сад себя почувствовал мужчиной.

Над ней, блаженной, бушевали сны

И чайки в небе собирали клику,

Её к морскому причисляя лику

По ту и эту сторону стены.

 

Но иногда в прозрачном полумраке,

Когда черёмух ткался аромат,

Её шагами наполнялся сад.

Как Одиссей, не помнящий Итаки,

Не выпускал бы крепкого весла,

Снедаемый неведомой тревогой,

Так и она вперёд брела дорогой,

Которая назад её вела.

 

А раз в году они садились рядом.

Горели по периметру стола

Лампады мавританского стекла

И не было конца цветным лампадам.

И то, что проникало сквозь стекло,

И ползало мурашками по коже

Настолько было на любовь похоже,

Что и взаправду ею стать могло.

 

В плаще напоминавший единицу,

Смотрелся зодчий в зеркало веков,

Ловил малаец в плошку светляков,

А репортёр строчил передовицу.

И шла зима походкою войны

По тропам сада, как последний довод,

И только люди согревали город

По ту и эту сторону стены.

 

Повитуха

 

В тот славный год зима пришла, как госпожа,

Белёсым языком по лезвию ножа

Прошлась – и снегирей помазала бордовым,

Была не за горой кончина декабря

И с каждым днём бледней цвела его заря,

Он завершал дела и становился словом.

 

Деревню тишина укрыла с головой,

Полночный снег мерцал. И пахло синевой,

Полночной синевой, безудержною, пряной.

И человек вошёл, разбивший синеву:

«Ты повитуха, да?! Так поспеши! В хлеву...»

И не договорил, и на колени прянул.

 

Ничейный хлев чернел деревни на меже,

Гнездился мёртвый куст в проломленной уже

Который год назад кривой дощатой двери,

Морозный пар стоял серебряным столпом

И женщина в углу при отсвете скупом

Была едва видна, как в сумрачной пещере.

 

Шли роды тяжело. Роженица пока

Держала боль внутри, но смертная тоска,

Как молоко на стол, текла в её глазницы,

Её сгибала боль, как руки палача

И в глиняном горшке оплывшая свеча

Пускала чертенят по стенам вереницы.

 

Когда они вошли, огонь почти потух,

В окрестных деревнях средь прочих повитух

Кудесницей слыла пришедшая старуха.

«Кричи, – рекла она, – крик не держи во рту!»

И закричала мать в глухую темноту,

В поросшее быльём всеслышащее ухо.

 

Казалось ей – в ночи щебечут снегири,

Казалось – у неё ворочались внутри

Эпохи, времена, столетия без счёту,

А повитуха к ней склонилась, холодна,

И начала вершить то, что вершить должна –

Кровавую свою, великую работу.

 

Младенец в мир пришёл к утру, часу в шестом,

И мир лежал пред ним нетронутым листом:

Хоть целиком бери – и начинай сначала!

Старуха, замерев, как будто нежива,

Молчала. И молчал утративший слова

Расхристанный отец. И женщина молчала.

 

Младенец пах добром и статью вековой,

А свет, что над его струился головой,

Дорогу озарял тому, кто ждал ответа,

А где-то далеко, за краем синевы,

Уже сбирались в путь суровые волхвы,

Седлали лошадей и щурились от ветра.

 

И повитуха, что средь прочих повитух

Кудесницей слыла, проговорила вслух:

«Откуда в нём, в малОм, взялась такая сила?!»

Но чувствуя, что свет становится теплей,

Увидела звезду сквозь полосы щелей,

Вздохнула глубоко – и тут сообразила.

 

Полёт сипухи. Раскадровка

 

Сипуха летит над руинами монастыря.

Буря ещё далека,

Но ангелы падают, как «Мессершмитты», горя,

В заросли борщевика.

 

Ночная горгулья сильна, как неверье Фомы

Или удар кулаком,

Лесная заря с тихой нежностью лижет холмы

Рыжим тугим языком.

 

Глухая тревога сквозь трещины каменных плит

Чертополохом растёт.

Покуда в глаза пёстрой твари распятый глядит

Сквозь провалившийся свод,

 

Гроза приближается. Ветер несётся вдоль стен,

С песни срываясь на вой,

Как будто какой-то невидимый миру Шопен

Лупит басы пятернёй.

 

Гроза уже рядом. Сипуха пикирует вниз

И, задевая крылом

Поросший пахучей травой монастырский карниз,

С криком влетает в пролом.

 

Внутри ещё жив благовонный льняной аромат.

Небытия на краю

На выступе кладки четыре совёнка сидят,

Словно монахи в раю.

 

В груди материнской дремучие страхи зарыв,

Морщат мохнатые лбы,

А после, в момент обернувшись, глядят в объектив

Взглядом продрогшей судьбы.

 

Поэту, собравшемуся во власть

(и не только поэту)

 

Поэт, ты можешь быть евреем,

Мормоном, белым ходоком,

Но ты, язвить тебя хореем,

Не должен с властью быть знаком.

 

Не княжья шапка – бога ради! –

Кепарь с околышем на лбу,

Но можно и в таком раскладе

Чужую изорвать судьбу.

 

Да, власть – она как батарея:

Тепла, уютна и близка,

Она, как руки брадобрея

И как портянки мужика.

 

А сможешь, сделавшись патроном,

Не искупаться во вранье?

Не стать Бокассою, Нероном,

Саддамом или Дювалье?

 

Чтоб чёрту – спирт, а Богу – свечку!

Не перепутаешь висты?

Не порадеешь человечку,

Который – ты и только ты?!

 

Отсыпь ему затрещин, муза!

Пегас, добавь ему с ноги!

Прижми, поэт, к лопаткам пузо,

Беги, изящный мой, беги!

 

Пускай тебе числом до ста вил

Нацелено в лицо и в бок –

Ты уважать себя заставил!

Ты лучше выдумать не мог!

 

Не лезь, куда билет не выдан,

Не клюй, поэт, упавших крох,

Сто дактилей тебе под выдох!

Сто амфибрахиев под вдох!

 

 

Про красного аса Валерия Чкалова и ангела Гришу

 

Спирт хлестал не из бокалов

Красный ас Валерий Чкалов

И ходило средь народа,

Что летать умел он сам –

Даже и без самолёта,

Даже и по небесам.

Из Москвы летал в Ванкувер,

А потом взлетел – и умер.

 

Бог навстречу: «Здравствуй, сокол!

Приютим. Снабдим жильём.

А какой тут вид из окон –

Не сравнится и с Кремлём!

Но сперва порадуй классом

И сразись-ка с нашим асом!

 

Ангел Гриша юн и ловок,

Камнем – вниз, ракетой – ввысь,

Столько райских съел перловок,

Что считать и не трудись!

Победишь –  паёк и крыша!

Если ж верх одержит Гриша –

Ждут котлы тебя и сера,

А не райская купель,

Потому как ты, Валера,

Матершинник и кобель.

 

Хоть нахал ты из нахалов,

Красный ас Валерий Чкалов,

Но твоя лихая страстность

Мне, признаться, по душе!

Залезай в свой И-16

И начнём давай уже!»

И рванули ввысь над бездной

Белокрылый и железный.

 

Ангел Гриша – в горку с места,

Так и лезет на рожон!

Но и Чкалов был из теста

Из добротного сложён.

 

Ангел, плюнув жжёным пухом,

В штопор ухает в момент,

Чкалов тот же кверху брюхом

Выполняет элемент.

 

Тот  – в пике, а Чкалов рядом,

Гриша – тут и Чкалов – тут,

И уже над Ленинградом

Небо крыльями метут.

 

Ангел взмок уже три раза,

Продохнуть бы, но – шалишь!

Ах ты, думает, зараза –

Этот большевистский стриж!

 

Чкалов, хоть и в низшем ранге,

Но кричит весёлым ртом:

«А слабо, товарищ ангел,

Да под Троицким мостом?!»

 

Гриша обмер: слишком низко!

Но свербит внутри него:

Если ты не видел риска –

Ты не видел ничего!

 

И с размаху, с повороту,

Заложив крутой вираж,

К мостовому прёт пролёту,

Как матрос – на Эрмитаж.

 

Оборвалось приключенье

В паре метров от земли,

На державное теченье

Перья тонкие легли.

 

Чкалов Гришу – на закрылки

И несётся, как болид!

Эй, кричит, готовь носилки,

Райский доктор Айболит!

 

И шептал без аллегорий

Он лихому пареньку:

«На тот свет не смей, Григорий!

Мы и так уже вверху!»

 

Бог сподобил – и повыше

Расхотелось парню Грише.

Молвил Бог: « Прости, Валера!

Ты в хранители негож,

А вот в качестве курьера

Исключительно хорош!

График плотный: шестидневка.

В руки – флаг и к флагу – древко!»

 

...Двое из небесной лавки

Вылетают в пять утра:

Гриша – ангел по доставке

Озарений и добра,

 

И доставщик идеалов,

Дерзновений счетовод

Красный ас Валерий Чкалов –

Человек и самолёт.

 

Прогноз погоды

 

Ты, что играл трагедию спиной,

Слова сплетая в реплики тугие,

Теперь ты – дождь, местами проливной,

Полна воды твоя драматургия.

 

А ты, фланёр, стиляга из стиляг,

Точёный, как мундштук вишнёвой трубки,

Ты ветром стал, ты поднимаешь флаг

И вдохновеньем наполняешь юбки.

 

И ты, бродивший тенью вдоль реки,

Проживший, словно заткнутый за пояс,

Теперь ты – гром, трясущий за грудки

Растрёпанный от страха мегаполис.

 

А ты, что превращала мужиков

В дрожащий сгусток потного либидо,

Кто ТЫ теперь?! Погонщица веков?

Летучих облаков кариатида?

 

Те стихоплёты, грешники, шуты,

Которых Бог погладил по загривку,

Ушли на атмосферные фронты,

Но иногда приходят на побывку.

 

Один вселился в летнюю грозу,

Другой туманом стал, а тот – позёмкой

И только я, оставшийся внизу,

К ним обращаюсь с песнею негромкой.

 

Разговор о верёвке

 

Я его не видел больше месяца,

А теперь, зимы на рубеже,

Прихожу – а он решил повеситься

И гляжу – повесился уже.

 

Смерть и жизнь даются одноразово

Человеку или снегирю.

«Что ж ты не предупредил, зараза, а?!

Хоть бы слово молвил»,  – говорю!

 

Он и молвил, как через пробоину,

С лёгкою небесной хрипотцой:

«Ты не бойся! Я живой по-своему,

В этом плане я — почти что Цой!

 

Я теперь смогу из жизни вырасти,

Не по росту стала мне она,

Я смогу неслыханные милости

Для друзей затребовать сполна!

 

А ещё я чаще буду сниться вам,

Приходить в метели и в грозе

И к тебе, гордячка в платье ситцевом,

И к тебе, плясунья в органзе.

 

И за нашу вечную инаковость,

И за журавлей у нас в руках –

В нас ещё повсюду будет надобность,

В нас – поэтах и проводниках.

 

Так что, кореш, дай работу штопору,

Выпьем за почин грядущих лет,

Будем живы – завтра сходим в оперу,

А не будем – сходим на балет!»

 

И, пока с какой-то высшей жёрдочки

Он ронял слова в мою тюрьму,

Примостились жизнь и смерть на форточке,

Свесив ноги в комнату к нему.

 

Стул

(Из цикла «Песни форелевой бухты»)

 

Стул из лосиных сделан был рогов

И выглядел нелепо и жестоко,

Как будто три ладони великанских

Сцепились мёртвой хваткой напослед

И так остались послесловьем битвы.

За те года, что мы прожили здесь,

Сохатых мы не видели ни разу,

А этот стул, и стол, и прочий скарб

Остались нам от прежнего владельца.

Казалось, стул своею жизнью жил:

Его в углу я ставил полутёмном,

А утром у нагретой он печи

Стоял и, словно Шива многорукий,

Метался двойником на потолке

И на кедровых старых половицах.

Тогда его я выставил за дверь.

В ту ночь пришла невиданная буря,

Я чувствовал, что хочет он войти,

Языческим своим пылая гневом.

А утром он, грозою сбитый с ног,

Лежал в свинцовой необъятной луже.

Я подошёл и руку дал ему,

Я говорил ему: «Пойдём, дружище!

Пойдём домой – там сухо и тепло!»

А он лежал, отростками щетинясь,

И показалось: отвечал мне что-то,

И я бы это знание сберёг,

Когда бы понимал язык лосиный.

 

* * *

 

Там, во дворе стояла тишина,

Недвижная июльская истома.

Так, закупив букетов и вина,

Стоят мужчины под окном роддома.

 

Она стояла, обнимая двор

Невидимыми жаркими руками

И только вечность тихо, словно вор,

Истёртыми стучала каблуками.

 

Тогда я поднял голову. Звеня,

Плескалось небо страшно и бездонно,

Гроза повисла на границе дня,

Как молоко на краешке бидона.

 

Потом сорвался миллион пружин

И грохотом наполнилась обитель,

Как будто мебель наверху крушил

Жену приревновавший небожитель.

 

И, ждавший со вчерашнего утра,

Вбирал в себя грозу без передышек

Прямоугольник старого двора,

Ослепший от черёмуховых вспышек.

 

И что-то так аукалось в груди,

И было так роскошно и жестоко,

Как будто бы сто жизней впереди

И ни одна не кончится до срока.

 

Татлин

 

Жаль, не выросла башня Татлина!

Необъятна и неподатлива,

Вознеслась бы над Эсэсэсэром

Металлическим Гулливером.

 

Я бы сам эту башню гордую

Одесную вкопал за Охтою,

И разбил бы сады ошую,

Как положено по фэн-шую.

 

Чтоб над стройками-многокраньями

Рвала небо косыми гранями,

И слова «С добрым утром!» разом

Выжигал бы на небе лазер.

 

Не чиновника, не правителя –

Был бы там кабинет Овидия.

Он из космоса был бы виден,

Доморощенный наш Овидий!

 

Не во зле вперемежку с сахаром,

Не на панцире черепаховом,

Даже не на учёных книгах –

Мир стоит на шутах и психах.

 

Вам осанна, безумцы с психами!

Пойте громко вы, пойте тихо вы,

Пусть нелеп, словно ангел в цирке,

Ваших замыслов штангенциркуль.

 

Дерзновение, дерзновение!

Под уздцы ухватить мгновение,

И судьба, что пришла под окна,

Дерзновению будь подобна!

 

Так и что же тут непонятного?!

Я не сбылся, как башня Татлина,

Неизвестен, как сон троянца.

Некто. Не был. Не состоялся.

 

Буду слушать, как вечер выльется,

Как ложится в тетрадь кириллица,

Как стучит неуёмным дятлом

Вечный мой, персональный Татлин.

 

Четыре смерти капрала Дюбуа

Песня французских пехотинцев

 

Когда умирал Дюбуа-капрал

В густом ружейном дыму,

То каждый, кто хоть раз умирал,

Честь отдавал ему.

И смерть сказала: «Давай, пошли!»

Но врач сказал: «Не пора!»

Тогда поднялся капрал с земли

И вновь началась игра.

 

И встал капрал, и пошёл капрал,

И побежал капрал,

Чтобы никто больше из нас

Нынче не умирал!

 

А снова ему помирать пришлось,

Когда цвели тополя,

Когда его прошили насквозь

Два свинцовых шмеля.

И смерть сказала ему: «Хорош!

Пошли, за тобой должок!»

Но врач сказал: «На место положь!

Ещё не пришёл твой срок!»

 

И встал капрал, и пошёл капрал,

И побежал капрал,

Чтобы никто больше из нас

Ныне не умирал!

 

А третий раз умирал он сам

Среди чумной тесноты,

Стекала смерть по его усам

И капала на бинты.

«Теперь, – сказала, – наверняка!

Давай ещё раз на бис!»

Но дал капрал старухе пинка

И спрыгнул с облака вниз.

 

И встал капрал, и пошёл капрал,

И побежал капрал,

Чтобы никто больше из нас

Нынче не умирал!

 

И бог вскричал: «Язви его плоть!

Да чёрт бы его побрал!

В конце концов, кто из нас господь,

А кто – какой-то капрал?!»

И ангелов бесконечный хор

Небесный грянул хорал,

Тогда он пулю словил в упор,

Наш Дюбуа-капрал.

 

Но встал капрал, и пошёл капрал,

И побежал капрал,

Чтобы никто больше из нас

Ныне не умирал!

 

И с той поры сквозь века и дым

Под звук полковой трубы

Четыре смерти шагают с ним,

Четыре его судьбы.

А позади, как будто конвой,

Едва касаясь плеча,

Идут под барабан полковой

Четыре его врача.

 

А ну-ка, встать, капрал!

Шагом марш, капрал!

А ну-ка бегом, капрал!

И чтобы никто больше из вас

Нынче не умирал!

 

 

Шахматная сказка на ночь

 

Хочешь: то, про что нельзя,

Расскажу я на спор?

Вышла пешка за ферзя,

Поменяла паспорт.

 

Королевские ей сны

Сниться сразу стали,

Повезли её слоны

По диагонали.

 

Урвала она уют,

Сцапала конфетку,

Пусть других едят и бьют,

И сажают в клетку.

 

Только клеток – посмотри! –

В деревянном мире

Не одна, не две, не три –

Шестьдесят четыре.

 

Ферзь был бабник и о нём

Вести прилетали,

Вот тебе и суп с конём,

И ладья в сметане.

 

Ей бы стихнуть и рожать

Для ферзя добрыню,

Не смогла она сдержать

Пешечью гордыню.

 

Пешка-круглые бока,

Что теперь с тобою?!

Шахматной была доска –

Стала гробовою.

 

У накрытого стола

Танцевать бы танго,

Что ж ты, пешка, довела

Дело до цугцванга?!

 

Жизнь – зола на кочерге,

Ветер за трубою,

Ходят кони буквой "Г",

Ищут водопою...

 

Я буду звать тебя Аменхотепом

 

Пока туман кривые пальцы тянет

К Неве,

Дай, сфинкс, мне лапу, добрый египтянин!

Иль две.

Поговорить о вечности и тлене?

Я – пас!

Давай, мой брат, о Миллере о Гленне,

Про джаз!

О том, что вновь полно под нашим небом

Беды,

Я буду звать тебя Аменхотепом,

Лады?

Что думал ты, заносчивый южанин,

Пока

Полночный снег твои впервые жалил

Бока?

Когда тебя, сияющего стража

Земель,

Секла наискосок от Эрмитажа

Метель?

А ты наверняка умеешь плавать,

Забыл?!

Давай рванём в твою родную заводь,

На Нил!

Придётся плыть студёным и свирепым

Путём,

Я буду звать тебя Аменхотепом,

Идём?

Тогда ответь, бродивший по Синаю

В тоске:

В чём истина? Не говори, я знаю –

В песке.

Он превращает чувства да исканья

В пейзаж

И даже тот, кто вытесан из камня –

Туда ж.

Ночь утверждалась лунною полтиной

В окне

И мёрзлою испариной на львиной

Спине.

И говорил я, как держал экзамен,

Нелеп,

Уже он в строчку не вмещался, Амен-

Хотеп.

А время обретало форму снега

И льда,

Как зимняя вернувшаяся с неба

Вода.

Я говорил. День уступал закату

Причал,

А сфинкс, как полагается их брату,

Молчал.