Евгений Сельц

Евгений Сельц

Все стихи Евгения Сельца

Белая ночь. Свеча

 

Белая ночь обесцветила лик Александра.
Дворцы утонули под пеной своих капителей.
Заплакав, спугнула архангелов с тёплых постелей
свеча восковая, дворцовая Нимфа, Кассандра.

Богиня придворная, Фея, свеча восковая!
Отечество мне напророчь воспалённою речью!
Чтоб вера кошачья, от шорохов полуживая,
в моей оболочке среду обрела человечью.

Огромная белая ночь. Колыбельное лоно.
Земной парадокс поднебесный акцент обретает.
И яблоко, некогда падшее возле Ньютона,
румяное, глупое, снова на ветку взлетает.

И камень, заложенный первым в болота столицы,
уже отдыхает от трёхвекового прогресса.
И девочка тонкая, тающая поэтесса,
читает стихи, невесомые, как небылицы.

И сходятся тени умерших. Нельзя помешать им
устроить свою ассамблею над городом сонным.
И ты, человек, ощущаешь себя вознесённым,
и с ними, с тенями, ступающим шагом кошачьим.

Над крышами зал, анфилад и альковов окрестных
кружишься, летишь, повинуясь неведомым силам.
Как равный, болтаешь о том да о сём с Азраилом,
и видишь Петра у высоких Ворот Поднебесных.

Но смотрит Жена молодая с лицом демиурга
на млечную эту стезю, по которой взошёл ты.
Бросает – и катится лёгким колесиком жёлтым
кольцо обручальное по мостовым Петербурга.

Напуган весь мир этим доводом звонким и веским.
С курчавых голов осыпается белая пудра.
Истлела свеча. И пускается белое утро
за белою ночью вдогонку фарватером невским...

 

Бы

 

Я хотел бы вернуться в страну Пусть-все-гда-бу-дет-не-бо,
где победные марши никак не устанут звучать,
где хорея от ямба, то бишь, Аполлона от Феба,
как ни бились друзья по бессмертью, не мог отличать.

Где чумазый Гефест в совокупности с потной Деметрой
гордо серп и кувалду вздымали над шелестом дней,
где общественный строй, отягчённый эпитетом «щедрый»,
был и вправду не скуп, что до бисера и до свиней.

Где тянули тире от марксизма до соцкретинизма,
где трубил барабанщик, поскольку стучал-то – трубач,
и любой агитатор был тайным рабом гедонизма
и ещё кой-чего – от избытка моральных задач.

Где сбивали ступни в барабанном строю пионеры
о лужёные площади провинциальных столиц,
обнимая мечту, как античную попу Венеры,
и впадая в экстаз между пенных её ягодиц.

 

 

* * *

 

Да пребудут вовеки со мной

чувства локтя, и когтя, и сна!

Я не плачу о жизни иной –

мне бы эту оплакать сполна.

 

Разобрать, как остывший движок,

что совсем отказался служить,

и по косточкам в пыльный мешок

с ярлыком инвентарным сложить.

 

И навьючив с грехом пополам

этот скарб на хребет ишака,

отвезти в персональный чулан,

где ни стен, ни дверей, ни замка.

 

Там вплетутся в назначенный круг

и вольют полусвет в полумрак

чувство локтя (покинутый друг),

чувство когтя (поверженный враг).

 

И качнётся в хрустальном гробу

на тяжёлых цепях золотых

чувство сна, на котором табу,

как табу на Святая святых.

 

* * *

 

Дождь пошаманил и свинтил.

Исчез за клочьями тумана.

Ночной зефир струит этил

из недопитого стакана.

В кругу актёров и актрис

на отдалении от трона

танцует толстая матрона

какой-то глупый экзерсис.

Дрожит струна, стучит каблук,

и свечка, как алкоголичка,

так туго свет вплетает в звук,

что получается косичка.

Интерференция. И страх,

как крик совы из редколесья,

не весь во мне, увы и ах,

и в нём, увы и ах, не весь я.

Товарищ Верь сидит в углу,

пьёт портвешок, сосёт конфету,

сквозняк гуляет по столу,

как пролетарий по буфету.

Неумолимый прокурор,

который бьёт и не прощает,

Товарищ Бди глядит в упор

и кривду взглядом вопрошает.

Шипит шампанское «La vie»

стекая не в фужер, а в кружку.

Мы пьём с Товарищем Люби

за friendship, brüderschaft и дружбу.

И, тяжело вздымая грудь,

в метафизическом дурмане,

ославленный Товарищ Будь

лежит на стареньком диване.

Здесь, под свечою, все они,

седые, бледные, больные.

Товарищ Сей, Товарищ Жни,

Тамбовский волк и остальные.

В пассиве флейта и фагот,

зато гитарочка в активе.

Так я встречаю Новый год –

среди химер, но в коллективе.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Из тех времён, не так уж давних,
но основательно забытых,
из тех пространств, не так уж дальних,
но новыми давно закрытых,
из голых рощ, где строил аист
гнездо, из песни-пасторали,
из уст, которые, касаясь
её щеки, слова теряли,
из мимолетного сиянья
кометы, падающей в реку,
из утомлённого страданья
распутицы по человеку,
из вьюги, голода, печали,
из пыла юности, из пыли
дорог, в которых мы скучали,
из тьмы, в которой мы любили,
как долгожданное наследство
восстала, опершись на посох,
одна из тех мелодий детства,
наивных и одноголосых...

И я за ней поплёлся. То есть
повлёкся сердцем за мотивом.
Как спотыкающийся поезд
за стареньким локомотивом.
И в этом поезде усталом,
скрипучем и неторопливом,
я чувствовал себя не старым,
а очень старым. И – счастливым.

Сквозь жизнь мою, сквозь все разлуки,
сквозь эту музыку из детства
несли меня родные руки,
укачивая как младенца.
И сыновья, одеты оба
в сорочки лёгкого батиста,
влекли за мною крышку гроба
и ветку ели золотистой.

 

* * *

 

Кипарисовы лапы сухие
кисти хвойные тянут к окну.
Опускаются ночи глухие
на сиротскую эту страну.

Сонный страж запирает калитку
от нечестных и честных людей.
В синагоге сухую молитву
монотонно бубнит иудей.

И заложники толстого слуха,
в колокольнях, где вечная мгла,
языками ворочают глухо
православные колокола.

Кошка серая сладко зевает.
Кто-то шепчет «люблю» за стеной...
Что ж до женщин, то их не бывает.
Или я не встречал ни одной...

 

* * *

 

Когда бы люди не знали слов,
когда бы праведники и воры
вели насущные разговоры
на языке, например, ослов,
когда б ходили меж трав они,
жевали жвачку, хребтом скучали
и проводили земные дни
в ослиных радостях и печали –
ослиц любили, ослят пасли,
считали звезды и сновиденья, –
тогда б, возможно, и проросли
сквозь камни вечного отчужденья...

Но только камни уходят в рост.
Их пресловутый язык общенья
настолько ясен, прозрачен, прост,
что и не требует упрощенья...

 

* * *

 

Когда поэта станет больше,

чем гражданина,

я поселюсь в далёкой Польше,

там, где равнина,

где ни пригорков нет, ни впадин,

где меланхолик –

осенний дождь, будь он неладен, –

и тот католик,

где мелок сон, как дно в корыте –

войдёшь и выйдешь...

Молиться буду на иврите,

писать на идиш,

и растолковывать, печальный,

проезжим немцам

дорогу в ад мемориальный –

то бишь, в Освенцим.

 

Колыбельная

 

Ты знаешь, почему я плачу,

как верба тихая у речки?

А потому, что мало значу

в твоём взрослеющем сердечке...

 

Когда осеннею порою

листва с дерев сойдёт отливом,

я дверцу в детскую прикрою

и уступлю тебя счастливым.

 

Пройдут года, другие лица

заселят ласковую бездну.

И я тебе не буду сниться.

И я исчезну, я исчезну...

 

 

* * *

 

Облокотившись на бюро,

чиновник небольшого ранга

грызёт гусиное перо,

подписывая меморандум.

Горит оплывшая свеча,

скрипит перо, бубнят пророки,

а я из-за его плеча

гляжу на пляшущие строки.

Я погружаюсь в сей реестр,

который весь – сплошная тайна,

полифоничный, как оркестр

под управлением Бернстайна.

Гордыня, горе от ума,

все эти «если бы» да «кабы»

по строчкам пляшущим письма

карабкаются, словно крабы.

Я изучаю этот лист

так скрупулёзно и ревниво,

как изучает террорист

Теорию большого взрыва.

И вспоминаю жизнь, как сон,

как дар, как божескую милость,

как сослагательный наклон

всего, к чему душа стремилась.

 

* * *

 

Он рисовал её, спеша,
в своём уютном книжном склепе.
Мечтала о воде и хлебе
всезнаньем сытая душа.
Он вызывал её с листа
старинной христианской книги.
И будто с дочери Христа
срывал одежды и вериги.
Он рисовал её нагой
над остывающей лагуной.
Она казалась слишком юной
и оттого совсем другой.
Из бурой мглы тянулся свет.
Её стопа луча касалась,
и потому она казалась
пришелицей, которой нет.
Он окружил её совой,
зайчихой, оленёнком, елью,
и морем (тёмною пастелью),
и небом (тушью грозовой).
На фоне буром и глухом
высвечиваясь рыжей чёлкой,
она казалась недомолвкой,
намёком, паузой, штрихом.
В полутонах и бликах сна,
в круженье музыки случайной
она была такою тайной,
которой только смерть равна.
И был исход определён,
любой прогноз опережая:
она была совсем чужая,
а он в неё уже влюблён...
И, стало быть, его вела
по тёмному пути пророка
рука не Ангела, а Рока,
не Добродетели, а Зла...

Вот так и я в иные дни
творил в надежде просветленья.
Энергия отождествленья
пророчеству была сродни.
Под кисточкой плясали сны,
и женщина на фоне ели
была пронзительней капели
и расточительней весны.
Но мне от всех её даров
осталась только горстка пепла...
Уютный склеп, надёжный кров...
И если бы душа ослепла,
я был бы полностью здоров!..

 

* * *

 

От событий, соитий и дат,
изживая влюбленность и нервность,
я бегу, как безумный солдат,
присягнувший утратам на верность.

Я учусь ни о чём не жалеть –
разве чуточку, самую малость...
Это бегство похоже на шалость
с перспективой совсем ошалеть.

В упоении гонки сквозной
я не знаю ни счастья, ни горя.
И смыкаются годы за мной,
будто воды библейского моря.

Плоть минувшего вплоть до «вчера»
истощилась, рассохлась, распалась.
Я не помню ни зла, ни добра –
разве чуточку, самую малость...

Запечатав глаза сургучом,
обретённую чёрствость лелею
и, ослепший, уже не жалею,
что учусь не жалеть ни о чём...

 

* * *

 

Пасхальный вечер. Агада. Бней-Брак.

В тени оливы затаился враг.

Теснятся звёзды на небесном своде.

Евреи, не печалясь о былом,

привычно суетятся за столом.

И ветер завывает в дымоходе.

 

Здесь дом с камином. Но не то чудно,

а то, что если выглянуть в окно,

увидишь тень живую под оливой.

Там точно кто-то прячется большой,

с холодною пугающей душой,

и мается в тоске нетерпеливой.

 

Евреи же читают не спеша,

затем поют, и сказка хороша,

так хороша, что хочется заплакать.

Бокал пророка стынет на столе,

душа оливы плавится в стволе

и изгнан дух злокозненного злака.

 

Салфетки в светло-розовых тонах,

на книжных полках Бялик и ТАНАХ,

Башевис-Зингер, Пруст и Черниховский.

В окне звезда с звездою говорит,

и прорастает сквозь живой иврит

неистребимый злак – акцент московский.

 

Служенье муз не терпит суеты.

Вселенная не терпит пустоты.

И свято место пусто не бывает –

оно всегда заполнено врагом…

И кровь оливы капает в огонь,

и ветер в дымоходе завывает.

 

Перспектива

 

И стать жестоким к тридцати годам,
и пренебречь живительным истоком,
уехав к новым, лучшим городам
в порыве отчуждения жестоком.

Забыть, переодеться, полинять,
в велюр шагнуть из старомодных кружев,
и на случайный сервис поменять
свой отчий дом, все связи с ним разрушив.

А после, накануне сорока,
без крова, без надежд на благодарность
вертеть холодным дулом у виска,
раскаиваясь за свою бездарность.

 

* * *

 

Повинуясь порыву,

так присущему сну,

я огромную рыбу

подцепил на блесну.

То ли язь, то ли окунь,

мутных заводей князь,

он из водных волокон,

вылетает, лоснясь,

рассекает, как птица,

голубой потолок…

Тёмным днищем коптится

на костре котелок.

Будет вкусно и жалко.

Закипает вода.

Говорят, что рыбалка

продлевает года.

Отчего же в витийстве

моего котелка

мысль о самоубийстве

так преступно сладка?

 

Рождественское послание

 

И. Аристову

 

Мой милый друг! Пишу под Рождество
российское. Шестого пополудни.
Пускай для атеиста это будни,
но будни – вечный повод для того,
чтобы писать.
Лицо моей тоски
глазами отличается от горя,
как девочка, растущая у моря,
от девочки, растущей у реки.
Пишу из оных глаз.
Под колесом,
буксующим от недостатка писем,
есть твердь.
И дух не то чтоб независим,
но в некотором смысле невесом.
Сапожкам-скороходам ни к селу,
ни к городу не протоптать дорожки.
Что ж до моей сугубо частной ложки –

её не тянет к общему котлу,
ей ближе котелок.
И Рождество,
как праздник бдений и кофейных сплетен,
мне только тем останется заметен,
что истинных адептов у него
совсем немного.
Странно, милый друг,
в миру, среди безвременного чванства,
испытывать такое постоянство
в служении Евтерпе.
На испуг
уж не возьмёшь ни даму, ни Париж,
высказываясь образно.
Притворщик,
ты только тем, пожалуй, заговорщик,
что, максимум, строку заговоришь –

и будь доволен!..
За окном светло –

зима, снега, угроза урожая...
(Весь мир живёт, чему-то угрожая:
не различить – стилет или стило
в руке у хулигана).
Назарет
настолько удалён от Вифлеема,
что добрести пешком туда –

проблема. И нет аэропорта.
На заре
(хотя какая может быть заря
зимой в Сибири?) думал я сегодня
о том, что мало Рождества Господня
неверующим.
Грубо говоря,
им не нажраться!
(Может быть, грешно
вплетать сюда такие вульгаризмы,
но свет, текущий в лабиринты призмы,
не знает, где сломаться суждено
его лучу).
Надежды – не Врата,
и сколько их усопло! Склепы... Склепы…
Мы близоруки, но, увы, не слепы.
Мы даже слишком зрячи для Христа.
Ан ясность не в зрачке.
Чем дальше в лес,
тем больше дровосеков.
Их ли символ –

распятие?

А вот и снег посыпал –

единственно чудесное с небес.
Он пал на стариков и детвору,
на площадь, где пустуют рестораны,
на полигон, где башенные краны,
как динозавры, вымрут ввечеру,
на маленькую школу ДОСААФ,
где учат обращаться с «жигулями»,
на Промстройбанк,
где вывеска с рублями,
на Учрежденье, где царит Устав,
на кобелей, что рыщут по дворам,
равно желая сучек и ночлега,
и (чтобы увязать картину снега
с календарём) на православный храм,
на Рождество, что падает ничком
в объятия обещанного рая,
на всех и вся, что щупаю зрачком,
предмета для любви не выбирая.

 

 

* * *

 

Солью глаза забрызганы,
и небеса звенят.
Бриз, из Магриба изгнанный,
в море пасёт ягнят.

Мутятся тени лунные.
Шепчет во сне вода.
Катятся белорунные
блеющие стада.

Слух мой никак не выльется
в этот пейзаж рябой,
где Ойкумена силится
перешептать прибой,

где на песчаный, в оспинах
скальных мозолей, пляж
память наводит косвенно
эллинский камуфляж.

Русская речь, кормилица!
Снова у нас ничья:
слух мой никак не выльется
из твоего ручья,

но и тебе, любезная,
станет навек тюрьмой
эта ракушка тесная –

мозг известковый мой.

Там, между створок илистых,
узкий зияет лаз...
Но, как ни плачь, не выльется
соль из горящих глаз,

как ни шепчи, не справится
море с корой земной...
Краб на песке корявится
буковкой костяной.

Словно тюльпан из луковки,
нежной рукой полит,
брезжит из этой буковки
гулкий палеолит.

А из ракушки лавою
точится мумиё –

горе моё лукавое,
луковое моё.

 

Старый порт

 

Старый порт. Восточная шкатулка.
Вечное вместилище чудес.
Чайки, как сухая штукатурка,
в воду осыпаются с небес.

Густо пахнет крилем и соляркой.
Каплет шоколад с рыбачьих щёк.
Дразнит солнце лампочкой неяркой
старый коренастый маячок.

Сети, изумрудные, как кочки
заполярных клюквенных болот,
сохнут после многотрудной ночки,
на дощатый сваленные плот.

Мутная вода изводит камень
с медленной жестокостью жены.
Рыжий мол, обняв рябую гавань,
тяжкие нашёптывает сны.

И с работой будничной в разлуке,
в тесноте портовой полыньи
друг о друга старые фелуки
чешут рёбра чёрные свои.

Старый порт. Явление природы.
Как растенья или облака.
Ходят люди. Целые народы.
Ходит время. Целые века.

Ходит вечность, грубая, живая,
рядом с мимолётностью живой.
И стоит погода мировая
над лоханкой влаги мировой.

 

* * *

 

Стоял у кассы столь загадочный,

что всем казалось – инородный.

Приобретал билет посадочный

на тихоход междугородный.

 

И сбросив мантию астральную

рябому дворнику под веник,

смотрел на площадь привокзальную,

как муравей на муравейник.

 

И узнавал её по голосу,

по говору, по речи плотной –

свою посадочную полосу,

которая не станет взлётной.

 

Тьма

 

Готовая свести меня с ума,
лишить лица, значка, прописки, кода,
как оползень, сошла на город тьма,
которой не предвидится исхода.

Лунатики, снующие во тьме,
бомжи, путаны, очереди в кассу,
автобусы с флажками на корме, –
всё свалено в клокочущую массу.

Нас, чад своих (а все мы дети тьмы),
она лелеет с материнской ленью –

бегущих от сумы и от тюрьмы,
приводит к нищете и преступленью,
 
отшельника она влачит домой, 
с развратником играет в кошки-мышки,
и каждую надежду кормит тьмой,
как малого младенца – до отрыжки.

Она везде, во всём, одна, сама.
Ни будущего в ней и ни былого.
Не тьма небес, а истинная тьма,
смакующая мясо, а не слово.

И продираясь через эту тьму
по Тель-Авиву, а не по Парижу,
я радоваться вынужден тому,
что, в сущности, всем сердцем ненавижу.

 

* * *

 

Циркулем вечность водит.
Чертит круги она.
Лишь Солнце-жена уходит,
приходит Луна-жена.

Так ходят они от века.
И два у меня лица:
счастливое – человека,
и жалкое – мудреца.

 

* * *

 

Шёл високосный. Кажется, среда.
Октябрянвапрелюль. Не так уж важно.
Земля дышала глубоко и бражно.
Бродила в ней неясная вода.
Извне глядела девушка в окно.
А, может быть, старушка. Всё равно.

Смущал эфир очередной пророк.
Но кто ещё внимал его глаголу?
Смоковница, цветущая не впрок –

и та ресницы опускала долу.
Извне проистекал серьёзный свет.
А, может быть, и тьма. Различья нет.

Припухший глаз, рождающий мираж,
светило промокало ваткой.
Я спохватился вспомнить «Отче наш»,
отчаялся – и зашуршал тетрадкой.
И нота, занесённая извне,
аккордом распласталась на стене.

В испуге лиц, в испарине дворов,
в надрыве пробегающей сирены, –
во всём заметны были перемены,
грозящие одной из катастроф,
которая, извне происходя,
любезна человеку и поныне.

– О, Господи! Пошли земле дождя! –

молился старый Ной в своей пустыне.
Молился старый Ной. А сыновья
у высохшего некогда ручья
преступно на троих соображали
толику остававшейся воды.

Извне цвели роскошные сады
и время года так опережали,
что самый факт цветенья был не чем
иным, как наглым нарушеньем пакта
о равновесье жизненных систем.

Но вдруг (о, как фальшиво это «вдруг»!)
светило поразила катаракта.
Мир не успел понять, что близорук,
как ангел возвестил конец антракта –

и рухнул дождь, сметая всё вокруг...

 

* * *

 

Я лежу,

раскинув крылья,

на коре земной.

Стрекоза,

раскинув крылья,

вьётся надо мной.

Самолёт,

раскинув крылья,

в небесах басит.

Иисус,

раскинув крылья,

на кресте висит.

Под скалой,

раскинув крылья,

молится брамин.

Под стеной,

раскинув крылья,

молится раввин.

Костерок,

раскинув крылья,

на ветру горит.

А Господь,

раскинув крылья,

смотрит в кондуит.

Он уже

расплёл интригу

ветра и огня.

Смотрит в книгу –

видит фигу.

А под ней – меня.