Георгий Садхин

Георгий Садхин

Все стихи Георгия Садхина

* * *

 

Бегут осенние осины,

так близко – руку протяни,

похожи на оленьи спины,

автомобили в их тени.

 

* * *

 

Бессонница. Гудзон. Тугая кобура

ночного патруля. Фонарь. Аптека.

Чернилам черновик оплакать, что у века

не выдрал из хвоста гусиного пера.

И всюду мрак, всё тот же сон докучный.

Пустынный тянется вдоль переулка дом.

В картонный чемодан собрать стихи «до кучи»,

чтоб чокнутый маньяк пырнул меня ножом.

А люди чёрные (ведь не Москва за нами),

лишь полицейский «бьюик» фарами обдаст

фигуру распростёртую, сбегутся муравьями.

«Хорош гусь!» – скажет «коп», когда вспорхнёт Пегас.

Настанет час, – печальный, говорят.

Из кобуры бутылку «Арарата»

достанут и короткими ночами

мне сложат два крыла – гусиных – за плечами.

 

 

* * *

 

Британской музы небылицы

нарочно ли скрываются в листве,

и кролики ушастые в траве,

усыпана дорога шелковицей

в аббатство, и монах среди дерев

украдкой зрит купающихся дев,

и невозможно в милых не влюбиться,

и рядом ржёт гнедая кобылица –

не оттого ли, что змея устроила пирушку,

поймав за лапу бедную лягушку,

которой вечно быть, а мне – рассматривать альбом,

но младшая сестра к стеклу прильнула лбом,

взобравшись на заснеженные санки:

«Там мама в гастрономе за углом.

Дают консервы по четыре банки!»

 

* * *

 

Вы – на базар, а я – уже с базара.

Омоет ноги талая вода.

Шнурки свяжу. И вот – ботинок пара.

Забросьте их теперь на провода.

 

Увижу, как в окне под небесами

две женщины, поправив верхний корж,

поющими общаясь голосами,

торт украшают под названьем «Жорж».

 

И юный снег, их нежности посланник,

ложится, опускаясь на крыло,

прозрачней, чем прозрачное стекло,

в его полёте – дома многогранник.

 

И дети выбегают из дверей,

мороженщика славя угощенье,

и тесно воробьиное общенье

компании округлых снегирей...

 

И я смогу ли всё это сберечь

обидою настигнутый седою,

и день, как будто заново прочесть

сквозь первый снег над талою водою?

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Игорю Спивакову

 

Высокие яблони густо цвели,

И юность пока отпускала бородку,

 

их ветви склонились до самой земли

и яблоки падали в лодку,

 

которую для властелина колец

древесной пружинистой стружки

 

в саду мастерил наш кумир – твой отец.

И лодки его, как игрушки,

 

резцами кроили заросшей реке

покров из стремительных линий.

 

И девочки прятались на островке

от нас под венками из лилий.

 

С откоса Чайковский Пётр Ильич

Махал:

– Не испортьте поклёвку!

 

И ты улыбался мне:

– Пальцем не тычь!

И гнал за Низы под Шпилёвку.

 

* * *

 

Гори, гори, моя звезда,

звезда царя Давида.

Течёт холодная слеза,

бессонная обида.

А в ней цветные рыбки,

наивные и храбрые.

Все делают ошибки,

а погибают слабые.

 

Денвер

 

В этом сити, где тесно отвесным домам

и просторно озонным бульварам,

посвящаю рассветы высоким холмам

и зеркальным от гроз тротуарам.

 

И, когда надрывает карманы ветрам

над бильярдной брильянтовый град,

говорю, что подходит к Скалистым горам

даже в зной привозной виноград.

 

Удивляюсь, в масштабе семь раз к одному

наблюдая, окрашеный стул.

Конь из камня взошёл на него потому,

что под стулом индеец уснул.

 

Тёплый кофе бездомным дают ли в постель,

иль за ворот кладут эскимо?

Это просто не ведает яркий отель,

и тебе не об этом письмо.

 

Дождь

 

Проникнув в сон, садовый аромат

Напомнит, как легки широкие качели.

Спадающий намокнет виноград,

и потечёт мазками акварели.

 

И, потакая дрогнувшим крылам,

встревоженные ветви встрепенутся.

И капли застрекочут по камням,

как вишенки, рассыпанные с блюдца.

 

И девочка, как бабочка легка,

ручей перепорхнёт растительной аркадой,

спасая бедолагу-мотылька

от бьющих струй, и спрячется в парадной.

 

* * *

 

Если бы без усилий мы слог находили,

я бы смог и тебе свою жизнь рассказать.

В этом городе многое нагородили,

что ни в сказке сказать, а пером описать.

 

И сегодняшний вечер, лишь джаза премьера,

зарифмует гигантский кристалл с небоскрёбом,

отразится в широкой волне Делавера,

и прокатится к Брод-стрит, как турист, автостопом.

 

И букет поднесёт к светофору цветочник,

и помчимся по длинной спектральной кривой

вдоль ночной Филадельфии, свой позвоночник

в кресле крохотной «Хонды» утопив с головой.

 

Оглянись на фонтан и на храм колонадный,

а затем запоздало воскликни: «Постой!» –

Где скучает привычно античный герой,

сохнет сорванный лист золотой виноградный...

 

 

* * *

 

Ещё златокудрое утро брело сквозь речную осоку

и в кронах деревьев блуждало, отведав вишнёвого сока,

за лёгкою тюлевой складкой фонарь пропадал кружевной,

и наш «Поцелуй украдкой» писал Фрагонар за стеной,

и сад над прибрежным откосом дрожал, обрамляя картину,

и дальним мычанием лоси будили тяжёлую тину,

и юность, сошедшая с неба, казалась и неба бездонней,

и сорванных ягод серёжки свисали с лукошка ладоней…

 

* * *

 

И осенней порою предстанет нагой

наша улица, узкой поднявшись дугой,

над озябшим районом, стволы-молодцы

поредевших деревьев, её за концы

непременно удержат, так в детстве вдвоём

мы вертели скакалку. В разбуженный дом,

шкодный ветер запрыгнет, и даст стрекача

по ступеням наш пёс, но сверкнёт горяча,

ограждая, строка, и закружит у люстр,

поднимая тебя пятернёй моих чувств.

 

* * *

 

 – Испанцы! – кричал ассистент режиссёра. –

Испанцы! – Испанцы. Вот это умора!

Двух братьев еврейских и смуглого Вовку.

С порога Ленфильма зазвали в массовку.

 

Ах, Вовка! Наколка господней шпаргалки

сотрётся быстрей, чем со стен коммуналки

сосед-выпивоха; там дверь на крючке,

где водка лежит в туалетном бачке.

 

Шуршали одеждами белые ночи.

Сметая под стол хлебных крох многоточья,

садилась на угол тетрадки панама.

Какое влеченье к стихам Мандельштама!

Каким увлеченьям отдать предпочтенье

подскажет ли девичье головокруженье

от Века Серебряного, однолюб,

иль Гена-картёжник по прозвищу «Рубль»?

 

Мы сами с усами. Их мода – каприз.

Ты – под «Песняров». Я растил их под «Битлз».

По пятницам – клуб, где всегда горячо.

Там Слава Полунин – до славы ещё…

 

Твоих коммуналок забыл адреса.

Lost ticket to ride back in USSR.

 

Ах, Вовка! И вот уже песня пропета.

И можно закутаться в плед интернета,

когда обнимаясь поём в караоке,

хоть ты далеко-далеко на востоке.

И можно на друга попялиться

под пиво и водку по пятницам.

 

* * *

 

Как упала роса, наступила пора расставанья.

Верхних окон Нью-Йорка касался рассвет.

Но запомнил я этот урок рисования –

потому как ты, мама, глядела вослед.

 

Не рукою подать до платформы сабвея,

а десницей судьбы... И на Яблочный Спас

ты вернулась в былое, где грядки порея –

от тяжёлой болезни тебя я не спас.

 

Там у яблок мочёных морщинятся лица.

Паруса во дворе называешь бельем.

В школьном старом пенале живёт медяница.

Через речку не мост, а понтонный паром.

 

На моей авеню из прессованной стружки

высыхают дома, и кормить воробья

из окошка потянутся руки старушки

Как похожа она на тебя...

 

* * *

 

Клёво кружок фуражки

метить пером ножа –

с нашей пятиэтажки

верхнего этажа.

 

Ветхий фронтон собора

щурься на пыльный миг!

Не ощутить укора

камню за птичий крик.

 

В луже, недосягаем,

крестит Седой котов.

В «жёсточку» обыграем,

в «стеночку» и  в «котёл».

 

Поторопись, эпоха,

в летний кинотеатр!

Чтоб  избежать подвоха

мятой колоды карт,

 

смойся в кинокартину,

и освещай лицом

зала середину,

если пришёл с отцом,

 

а если – нет, герою –

с дерева фильм смотреть,

ветви его укроют,

стырят экрана треть.

 

А отряхнёт от пыли

и заморозит взгляд

девочка из квартиры

с номером шестьдесят.

 

* * *

 

...и серые глаза под густыми бровями,

которые я вижу и тогда,

когда не говорят мне: «Александрия!»

М.Кузмин

 

Когда в автомобильной тесноте,

надзор не ослабляя светофорный,

достойно предстает на высоте,

огромный полицейский непреклонный,

грозя, на кудри выпавшему снегу,

переэкзаменовкою примет,

когда по-русски обращаюсь я: «Привет!»

узнав американского коллегу,

или когда, проверенный товарищ,

компьютер, на замеченный изъян,

пятью рядами белозубых клавиш

мне усмехнётся, выключив экран,

тогда зовёт прелестный ангел юный

на красками раскрашенной трубе,

затем на арфе, обрекая струнный

напев на посвящение тебе...

 

* * *

 

Курочку-рябу кухарка несла.

Стыд отражался в луже.

Съели с тобою все ягоды зла,

мир не становится лучше.

 

Мальчики гибнут. А в Кремль-брюле

непросыхает начальство.

Бешенный бродит шакал по земле

и обращает в шакальство.

 

А над нагорным высоким плато

мирно кружит воробей.

Смотрит как пишет, сидя в пальто,

«Русское поле» еврей.

 

 

* * *

 

 Валентине Синкевич

 

Лесною дорогой нагонит тебя велогонщик.

На звук обернёшься – старик ковыляет с клюкой.

Бежишь от судьбы, а её настигающий росчерк

грозит, словно конная сотня, вдали за рекой.

 

Давно ли на школьную мы выбегали линейку.

И, вот, комсомольское сердце пробито в угоду стихам.

От долгой ходьбы, на лесную присядешь скамейку,

которую кто-то несёт за тобой по пятам.

 

Табличка на ней. И, английским себя занимая,

прочтёшь и поклонишься чьей-то судьбе.

«Погиб за рабочих?» И женщина глухонемая,

сидящая рядом, в ответ улыбнётся тебе.

 

* * *

  Марине Гарбер

 

Ломись дугой, упругий небосвод,

в голубизне широких глаз разящих.

День на земле спешит за горизонт,

но не для нас – парящих.

 

 

Как будто даль нарочно пролила

бокал кианти – сладко заблудиться.

Но холодок проходит вдоль крыла,

а солнце обжигает лица.

 

У Кордильер твой гребешок резной

я подниму по праву кавалера.

Так просто уронить его весной,

от Денвера паря до Делавера.

 

* * *

 

Лёгкий столбик свирели из рук ускользнул

в бузину.

И когда рассвело,

вспомнил только как внук одуванчики дул,

как отец меня стриг наголо.

 

* * *

 

Мешки облаков по плечу

согбённым деревьям в немую

погоду. Я русские – ночью рифмую.

Английские – утром учу.

 

И в холоде строгой реки

осенних стволов отраженья

упрочат свои продолженья

законам почти вопреки.

 

Кладбищенской дрожи не внемлю.

Бесхолмность могил у камней…

И мама легла в эту землю.

И стала земля мне родней.

 

* * *

 

Мой вагон отходил от перрона наружного.

И зовущих детей уносило купе.

Выбираясь из зала вокзала запруженного,

по баулам ступая и скользкой крупе,

я садок поднимал над собой с канарейкою.

И проход заслоняя спиной, бормотал,

мне на ухо нелепости негр, телогрейкою

вытирая до блеска фигурный металл

двери, стиснутой людом. В просвет её крошечный

торопилась и птичья душа.

И в бидончике квас расплескался окрошечный –

я под мышкой буханку держал.

И цыганка цеплялась за лиф полной женщины.

Инвалид мутным глазом косил.

И «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины?» –

чернокожий по-русски спросил.

 

* * *

 

Молча сотру рукавом годы со лба глядящие,

лезут, как на рожон, даже под капюшон.

Жирным карандашом трону усы настоящие –

сам себе – не смешон.

 

И побреду искать улицу пению сольному.

Солью плеснёт в глаза полночь, как кирза.

Что не пошёл в отца, выскажет сна недостойному

перечитав с аза,

 

– Крестит ли от вражды, нехристей в Кондопоге,

новый полярный день или полярная ночь?

Кругом полярным свяжешь ли руки-ноги,

кривде, несущей за голенищем нож...

 

* * *

 

Мы там будем жить, где есть лес.

Пусть сосны кивают с небес.

Обёрнуты в карты, платаны

напомнят далёкие страны.

По узкой тропинке к реке

ты будешь гадать по руке.

И ветром обрушенный ствол

нам будет как стул и как стол.

У гладкой воды мотыльки

найдут поплавков стебельки.

Олени посмотрят без страха,

хоть громко залает собака.

 

 

* * *

 

Нас плакучие ивы от глаз укрывали.

Стебли сорванных лилий вились, как спирали.

И стояли ленивые рыбы на дне.

И с японского мостика Клода Моне

наши взгляды над тихой водой повисали....

Приключившееся оказалось всерьёз

для счастливых и зеленоглазых стрекоз...

Уплывала цветная косынка.

И качалась немая кувшинка.

 

* * *

 

Не от верхушки клёна

в наших глазах темно.

 

Не от ушного звона

можно закрыть окно.

 

Даже не от крика,

слышного за версту,

 

заплетена ежевика

в колкую косу кусту.

 

Дети бегут гурьбою.

Дети несут венок.

 

Стол придвинут к прибою.

И океан у ног...

 

* * *

 

Ни блеск Даунтауна, ни парка холодный ручей

не внемлют печали бессонных ночей.

 

У края дороги, у самой неровной границы

недели под ноги бросаются – самоубийцы.

 

И саженцев редких мальчишечьи цепкие руки

хватают за брюки – они не выносят разлуки.

 

Чудес не бывает, где свет совершает круженье.

Одно исключенье – моё в этом свете рожденье.

 

Чудес не бывает, а просто сияет окошко

и ждёт меня мама, где звёздная блещет дорожка...

 

* * *

 

Ночами простые слова на уме,

короткие фразы – «живы-здоровы».

Событью свершиться, что грому греметь

зимою на праздник. Сегодня – Покров.

 

А снега всё нет. И с утра моросит.

 

И в душу проникла повсюдная влага.

От этой ли слякоти – даже бумага,

вбирая чернила, «курсив мой», – твердит.

 

Норд-Ист Филадельфии – не Кострома,

хотя вас по-русски спросили.

И низкоэтажные всюду дома,

и сыр костромской в изобилии,

 

и те же созвездья глядят свысока,

в окошки под «баюшки – баю»…

И я в этом городе не прозябаю.

У сына не ручка уже, а рука.

 

* * *

 

Игорю Михалевичу-Каплану

 

От досадных ли историй уронил седой скрипач

свой смычок, когда цикорий звёзд клевал полночный грач.

 

Или из высоких кресел тот, кто песен запросил,

обречённостью возвысил одиночество ветрил,

 

или речь – как огуречной корки горечь поутру,

иль заглядывает вечность сквозь озонную дыру...

 

Просто мальчику погоны старый лётчик подарил,

просто бьют крылами кони и несутся без удил.

 

просто над гречишным полем полюбил я синеву,

просто от случайной боли вашим небом проплыву.

 

Песенка о полной луне

 

Какая полная луна

плывёт по небосводу!

Давай сегодня пить до дна

за славную погоду.

Приблизит дали тишина,

огни в домах потушит.

Бокал холодного вина

согреет наши души.

Не дрогнет ель, не скрипнет дверь

во власти синей тени.

И хмель придёт, как добрый зверь,

дотронуться коленей.

Сорвутся звёзды с высоты,

закружат осторожно.

Сегодня только я и ты,

сегодня всё возможно.

Какая полная луна

парит на небе звёздном!

И ты люби меня сполна,

люби, пока не поздно.

 

* * *

 

Платье вечернее. Мыслей прочтение.

Нам танцевать суждено и порвать

с юностью. И, обретая прощение,

гостю в гостинице не пировать.

 

Чёрная липа и рамы оконные.

Запонкой канул в неведенье страх.

И бесшабашно повис на руках,

мальчик, сжимающий прутья балконные...

 

 

* * *

 

 

По одёжке узнаешь четыре мои колеса.

Одиноко стоящую, разве тебя не замечу,

устремившую с болью горчичной глаза

из-под жёлтой бейсболки в желанную встречу?

 

…Недалёкого прошлого реют огни.

Ярок Рим предпасхальный,

                           как плащ на холме Палатинском.

И успешно врачует вчерашние дни

наш единственный мирный – рецептом латинским.

 

Но, внимая бессмертью античных щедрот,

замыкался в себе и в домашние стены,

а тебе, укрываясь в усы мои, рот

напевал про лавровую ветку Сиены…

 

Тормозной ли педали у ног моих нет?

Ты ли машешь вдогонку, Святая Мария?..

Только скорость – моя пассажирка,

                   а также – побочный эффект.

И названье ему – эйфория.

 

По следам пилигримов

 

Белый череп на флаге. Черна борода.

Провинстаун. Пиратская башня.

Океаном омыться, китов наблюдая с борта,

как прибоем столетий вчерашних.

 

Тем, кого беспощадно отверг Старый свет,

ветру вверившим шхуну Мэйфлауэр,

полуостров Кейп-Код, словно руку, другой континент

протянул и доплывших восславил!

 

На тропе пилигримов остались шаги

утонувших в болотах солёных.

А сегодня навстречу идут моряки

и несут пиццы ломкий подсолнух.

 

Отовсюду пиратская башня видна,

где прибежище мирного ангела.

Наливайте, матросы, из клюквы вина.

Здравствуй, славная Новая Англия!

 

* * *

 

Под мостом висячим мы с Вячей скачем,

оглашая речку водяной картечью.

Поскользнулся – встань-ка! – гладкая галька.

Удила долой! Удочка – дугой!

Знал бы водоём, где мы раздаём

червячкам – крючки, бычкам – червячки.

Выдержит ли леска королевского?

Лови – не жалко. Жарко!

Брошками букашки брезжат на рубашке.

Хватит кривляться. Купаться!

Тонет глубина, где закон бревна

по воде волной водит водяной,

выныривая, блеет, местами белеет.

Уплывают плавки. Не стесняйся, Славка.

Не пойман – не вор! Где мой помидор?

Косит глаз оса! Где колбаса?

Слишком не мешкай! Грызть мне орешки.

Это ли труд? Рядом растут.

Ниже бери-ка ртом ежевику.

Висит вдоль дороги, где проходят боги.

В глазах лучей булавки.

Лето в Михайловке.

 

* * *

 

После полуночи сердце рискует

в прошлом наощупь подслушать Кадиш.

Или чужую цитату раскурит...

Любишь – не любишь, а хочешь в Париж.

 

 

Любишь – не любишь. Менять – променяешь

мрачную пустошь на сонную тишь.

После полуночи сердце тоскует,

взяв на прикус электронную мышь.

 

* * *

 

Проснусь от зажжённого света.

Балконной двери белизна

качнётся от сильного ветра.

На скользкой верёвке из льна

заплещет простая рубаха.

И, крылья в испуге поджав,

прищепки забьются от страха

за детский короткий рукав.

 

* * *

 

Пусть любят другие,

души в нас не чают.

Пускай в гамаке

под пальмой качают,

и халу пекут,

и приносят халаты,

«...а мы уезжаем до дому, до хаты»,

на бис нам спивають.

И кончится век

в доме,

который построил Джек.

 

* * *

 

Развалиться на диване, помечтать, валяя ваню,

погружаясь в небосвод, под больной сложив живот

 

книгу и, снаружи глядя, день прошедший зашивать

белым лыком, что поуже – то попроще забывать.

 

Вспоминать родных, тревоги колокольчиков-сердец...

Стережёт мои дороги власть сатурновых колец.

 

Кто мне будет улыбаться из последних верных сил?

И при жизни ли воздастся осквернителям могил.

 

Где сокрытая темница, камень резчиком забыт.

А в столице раздвоится дуб, в котором гвоздь забит.

 

И в скворечнике высоком голубь раненый живёт.

И крылом под правым боком согревает свой живот.

 

 

* * *

 

Ранним пасмурным утром туман вдоль дороги клубится,

за потоком огней устремится морщин вереница

от прищуренных глаз ... И худая рука с сигаретой

из открытой кабины притянет ваш взгляд –

это женщина правит каретой.

 

И сверкнут циферблатом часы, опускаясь с запястья,

или лёгкий браслет, ей подаренный близким на счастье.

 

Будто раннее утро, примерив берет из тумана,

удалится, и морось летит с океана.

 

И затем, углубляя пейзаж уводящий,

вспыхнут жёлтые банты всё чаще и чаще...

 

И другая душа у далёкого края Вселенной

 

ей навстречу отправится в форме военной,

сберегая свое золотое желанье,

и желанья обоих сольются в одно, как дороги названья...

 

* * *

 

С красного шара кольца

срывает ветер восточный

на широте песочной,

катит и раздувает,

как головёшку, солнце.

Беглой ночи потеря,

ломкая, как черта,

крыльям чаек доверя

всю себя, чернота

рея, редеет к стеклянным

волнам. Прошу: прости,

девочка, не проспи, –

светает над океаном.

 

* * *

 

Скамейка приставлена спинкой к безоблачной дали,

а мне предлагают присесть на сырой чернозём

мой дед, инвалид, разрешивший потрогать медали,

и Сашка, убитый в бессмысленной драке ножом.

 

И с крыши часовни осыпалась вдруг черепица,

чтоб слух ощутил глубину наяву,

слетела на землю зелёная мёртвая птица

и, как рукавица, упала в траву.

 

– Спасибо за то, что пришёл нас проведать.

Вот свежая рыба. А сколько сорвалось с крючка!

А мы без тебя не садились, и вовсе, обедать,

хоть Сашка не прочь заморить червячка.

 

В глубокой тарелке замешаны тёмные краски.

И кролик приблизился к пальцам разутой ноги.

Бывает, живому смертельно захочется ласки.

И Сашка подвёл под глазами у деда круги.

 

* * *

 

Снежное утро. На горке детишки.

Женщина в чёрном, как будто из книжки,

с зонтиком чёрным и таксою чёрной,

с американской улыбкой притворной.

Такса, как вакса, как гуталин.

Снег белый-белый и пудель один

белый соседский, из штата Айдахо,

вид – молодецкий с упрёком без страха.

Шахматы. Белым предсказан успех

и трехходовый одержанный верх.

 

* * *

 

Судьбы календарь не делил на счастливые числа.

Талмуд не читал и не верил в чужие приметы.

Вответных словах не искал потаённого смысла.

Плывя, не заметил, что вечная песенка спета.

 

Представ перед чёрной дырой неземного колодца,

к тщедушной груди прикрепив одиночества камень,

у глади морской воспеваю всходящее солнце,

которое будят дельфины, причёсывая плавниками.

 

* * *

 

Схоронишься во мне,

завязав глаза льном,

укрывая счастья вину.

Мы сердец глубину

промеряли ножом

и, как дети, играли в войну…

 

* * *

 

Ты родился с печалью в глубоких глазах.

И гуляешь по городу в тёмных очках.

И, пронизан со свистом годами,

небосвод обнесён проводами.

 

На осенний сезон заведён циферблат.

Что забыл – то напомнит встревоженный брат.

И бредущая следом тигрица

дней на нечет и чёт разозлится.

 

Без оглядки на небо уже не спастись.

Над Нью-Йорком гудит вавилонская высь.

В междуречьи от каменной боли

и лекарства из каменной соли.

 

 

У картины Шагала

 

Я навстречу тебе лечу

над родимым теплом, над хлебом.

Захочу – твоему плечу

подарю полушалок неба.

Жизнь – театр, говорил Шекспир,

а отсюда, где реют птицы,

цирком кажется круглый мир,

и кумир колесом кружится.

Козы, куры и чёрный дым...

Ах, лиха судьба – не потеха.

Но цветеньем поют сады,

где твой смех переносит эхо

на своём крыле голубом.

Окрыли и тебя любовь!

 

* * *

 

Успенское.

                 И россыпь русских сёл,

и дивные извивы побережий...

Москва-река медлительна, как Псёл

из жизни ласковой, мечтательной и прежней.

 

Сосновый стон, сорочий пересуд,

приречный луг, песчаный спуск пологий...

Спасенья нет – неистово несут

несносные, как в отрочестве ноги.

 

И ветер, завывая вновь в трубе,

и тополя, что ветер укротили,

навязывают трепет по тебе –

тишайший берег Украины.

 

Воспоминаньем юности упьюсь,

слезливых глаз стесняясь, словно срама,

вперяясь до надрыва – ну и пусть –

в манящие пестроты храма.

 

О, милый край! На зависть городам,

 

ты поражаешь вольной красотою.

Дано надолго подружиться нам,

я, верно, этой милости не стою.

 

Звони, звони во все колокола,

колдуй ветрами, пусть листва клубится.

Я возвращусь, – была ли не была! —

твоим просторам щедрым поклониться.

 

* * *

 

Мише Ведмедере

 

Фитиль керосиновой лампы потух.

В сарайчике сжалось начало,

когда ураган, как соседский петух,

влетел и сорвал одеяло.

И тень отступила. И стало светло.

Огромный испуганный фикус

ладонями листьев упёрся в стекло,

стараясь из рамы не выпасть.

Вихрь ворохом склянок оклеил юлу.

И нас у соседей искали.

Тогда сорванцы на Казацком валу

кривой самолёт запускали.

Кружа кукурузника рваную тень,

разбрасывая листовки,

держись, ураганом отмеченный день,

за памятные зарисовки!

Расхристанный ветер, давай, отрывай

лаптопа заветную дверцу.

И падает в речку сарайчик со свай

в кувшинки к зелёному сердцу.

 

* * *

 

Я брожу в далёких дворах,

пустоту рукой охватив,

и пою стихи в соцсетях

и ещё забываю мотив,

 

когда слышу твоё «Лови!»,

Догоняю в пятнадцать лет,

тогда знали мы о любви:

до шестнадцати её нет.

 

Вовка Белый, на нос – картуз,

а в руках – семья голубей,

извещает Советский Союз:

Жорик женится на тебе!

 

Яркий свет проливает окно,

зонт раскроет сирени куст.

Перемешивай домино.

Пусто-пусто. За нас дуплюсь.

 

И в сирень тебя наряжать.

И сирень пышна, хороша.

И взрослеть, сиренью дыша.

И ещё сидеть, не дыша.

 

Я брожу в далёких дворах,

и повсюду цветёт сирень.

Ходят голуби в двух шагах

от скамейки, укрытой в тень.

 

* * *

 

Саше

 

Я бы троицкий снег

закатал в белый ком.

И унёс для потех,

подхватив рюкзаком.

 

Пенсильванские ветры

ему не страшны.

Он, не ведая смерти,

лежит до весны.

 

От Пучкова по полю

и укрытой Десне

поспешу за тобою

опять по лыжне.

 

Поскользнусь. Упаду

на распаренный бок...

Там, где ивы во льду,

пусть хранит тебя Бог!

 

* * *

 

Я скажу тебе, мон-шер,

С прямотой,

Нализавшись некошерным,

Как портной,

Я бы Лизу по Лендлизу

Заказал.

Чтоб в Черкизово

С базара – на вокзал.

Что нам бредни, Мона Лиза,

Про заём.

Шаг с оконного карниза – 
Водоём.

Брень-брень-бренди, шерри-бренди,

Асти-страсти...

Греки сбондили Елену.

Ах, еврейские напасти...

 

* * *

 

Я стул во тьме нечаянно задел.

Был шум, затем – глубокий вздох ребёнка,

простившего во сне.

Недавно звонко

смеявшегося, глядя, где торшер

отбрасывал на стену круг, в котором,

поддавшись пальцев скорым переборам,

махая крыльями и разевая рты,

сменялись зайцы, гуси и коты.

Потом уселась с куклой, и тетрадь

увидев, что кладу на стол широкий,

сказала: – Папочка, учи уроки,

ложась на нераскрытую кровать.

Спи, девочка моя. Когда я засыпаю

и жёлтая звезда ясна и высока,

я в собственном дворе кровь близких посыпаю,

но вновь и вновь она сочится из песка.