Георгий Шенгели

Георгий Шенгели

Вольтеровское кресло № 30 (342) от 21 октября 2015 года

Мы живём на звезде

 

Державин

 

Он очень стар. У впалого виска

Так хладно седина белеет,

И дряхлая усталая рука

Пером усталым не владеет.

 

Воспоминания... Но каждый час

Жизнь мечется, и шум тревожит.

Все говорят, что старый огнь погас,

Что век Екатерины прожит.

 

Вот и вчера. Сияют ордена,

Синеют и алеют ленты,

И в том дворце, где медлила Она,

Мелькают шумные студенты.

 

И юноша, волнуясь и летя,

Лицом сверкая обезьяньим,

Державина беспечно, как дитя,

Обидел щедрым подаяньем.

 

Как грянули свободные слова

В равненьи и сцепленьи строгом

Хвалу тому, чья никла голова,

Кто перестал быть полубогом.

 

Как выкрикнул студенческий мундир

Над старцем, смертью осиянным,

Что в будущем вскипит, взметнётся пир,

Куда не суждено быть званым...

 

Бессильный бард, вернувшийся домой,

Забыл об отдыхе, о саде,

Присел к столу и взял было рукой, –

Но так и не раскрыл тетради.

 

1918

 

Ермолов

 

Он откомандовал. В алмазные ножны

Победоносная упряталася шпага.

Довольно! Тридцать лет тяжёлый плуг войны,

Как вол, упорная, влекла его отвага.

 

Пора и отдохнуть. Дорогу молодым.

Немало думано и свершено немало.

Чечня и Дагестан ещё дрожат пред ним,

«Ермоловъ» выбито на крутизнах Дарьяла.

 

И те же восемь букв летучею хвалой

В «Кавказском Пленнике» сам Пушкин осеняет.

Чего ещё? Теперь Ермолов пьёт покой,

В уединении Ермолов отдыхает.

 

И злость безвластия лишь раз его ожгла,

И птицы старости ему лишь раз пропели,

Когда июльским днём с Кавказа весть пришла

О том, что Лермонтов застрелен на дуэли.

 

Он хрустнул пальцами и над столом поник,

Дыбились волоса, и клокотали брови,

А ночью три строки легло в его дневник:

«Меня там не было; я бы удвоил крови.

 

Убийцу сей же час я бы послал в поход

В передовой огонь, в дозоры и патрули,

Я по хронометру расчислил бы вперёд,

Как долго жить ему до справедливой пули».

 

1920

 

Спиноза

 

Они рассеяны. И тихий Амстердам

Доброжелательно отвёл им два квартала,

И жёлтая вода отточного канала

В себе удвоила их небогатый храм.

 

Растя презрение к неверным племенам

И в сердце бередя невынутое жало,

Их боль извечная им руки спеленала

И быть едиными им повелела там.

 

А нежный их мудрец не почитает Тору,

С эпикурейцами он предаётся спору

И в час, когда горят светильники суббот,

 

Он, наклонясь к столу, шлифует чечевицы

Иль мыслит о судьбе и далее ведёт

Трактата грешного безумные страницы.

 

1920

 

* * *

 

Закаты в августе! Плывут издалека

Полей дыхания и ветерки тугие,

И снежные встают над морем облака

Такие белые, что даже голубые.

 

1921

 

Натали

 

Наталья Пушкина! Наташа Гончарова!
Ты звонкой девочкой вбежала в дом чужой,
Где грянула в паркет Петровская подкова
И Командор ступал гранитною стопой.

Где обаянием неизъяснимой власти
Тебя опутала стихов тугая нить,
Где хлынул на тебя самум арабской страсти
И приневоливал его огонь делить.

Как часто полночью в уюте русской спальной
Ладонь прохладная касалась глаз твоих,
И ты, впросонках вся, внимала песне дальной
О бедном рыцаре в просторах стран чужих.

Головка бедная! Мадонна снеговая!
Шесть лет пленённая в святилище камен!
Кто укорит тебя, что молодость живая
Твоя не вынесла любви державной плен?

Пускай разорвана священная завеса,
И ринулись в певца из потрясённой мглы
Мазурки шпорный звон, и тонкий ус Дантеса,
И Кухенрейтера гранёные стволы.

Пусть пуля жадная и дымный снег кровавый
У роковых весов склонили остриё,
Пускай лишились мы России лучшей славы, –
Морошки блюдечко – спасение твоё!

Наташа милая! Ты радость и страданье.
Ты тёрн трагический меж пьяных роз венца,
И создано тобой чудесное преданье
О гордой гибели негордого певца.

 

1921

 

* * *

 

Стаял, точно льдинка, час,

Ночь туманом распахнулась.

Жизнь истает ломкой льдинкой,

И в туман прольётся время.

 

Но не жаль мне ничего.

Жаль мне домика пустого,

Где в окне желтела свечка

И мерцал клеёнкой столик.

 

Жаль мне ящерки ручной,

Что доверчиво дышала,

Разведя резные лапки,

На моей ладони твёрдой.

 

Жаль пушистое саше,

Что порою из комода

Вынимала мать, и сладко

Я вдыхал забвенный запах.

 

А всего больнее жаль,

Что никак я не умею

Рассказать об этих малых

Милых малостях былого...

 

Ломкой льдинкой тает жизнь,

И в песок уходит влага.

О, когда б песок отволгший

В гроб мне бросить не забыли!

 

1923

 

* * *

 

Я не знаю, почему,

Только жить в квартале этом

Не желаю никому,

Кто хотел бы стать поэтом.

 

Здесь любой живой росток

Отвратительно расслабит

Нескончаемый поток

Тайных ссор и явных ябед.

 

Здесь растлит безмолвный мозг

Вечный шип змеиных кляуз,

Вечный смрад загнивших Москв,

Разлагающихся Яуз.

 

Здесь альпийского орла

Завлекут в гнилые гирла

Краснопресные мурла,

Москворецкие чупырла...

 

Потеряв способность спать,

Пропуская в сердце щёлочь,

Будешь сумрак колупать

Слабым стоном: «сволочь, сволочь!»

 

1931, трамвай у Яузских ворот

 

* * *

 

Так нет же! нет же! нет же! нет!

Не уступлю дневному блуду!

Я был поэт! Я есмь поэт!

И я всегда поэтом буду!

 

Мой тесен мир: он в мутном сне,

Он ограждён вседневной ширмой,

Но звёзды падают ко мне

И говорят... Огромен мир мой!

 

Он говорит! И женский стан,

И след ноги, что странно узок,

И Аттика, и Туркестан,

И лёд скульптур, и смерчи музык!

 

Любовь, пассаты, мифы, зной,

Клоаки, шахматы и казни,

Всё-всё проходит предо мной

В своём лирическом соблазне.

 

Поройся у меня, – найдёшь

В глуби потрёпанных тетрадей

И эротический чертёж,

И формулу, где бредит радий.

 

Всё сохраню, всё пронесу, –

И вечность, что открыл мне Пушкин,

И краткий миг, когда в лесу

Отмерил жизнь мне плач кукушки.

 

И никого не надо мне!

Один пройду, один промучусь, –

Пока в трущобе, в тишине,

Последней судорогой скрючусь!..

 

И долго буду мёртв, – пока,

Устав от дел, в ночи бессонной

Меня грядущие века

Не вскинут трубкой телефонной,

 

И зазвучит им, как прибой,

Мембранный гул былого мира…

«О нет, недаром жизнь и лира

Мне были вверены судьбой!»

 

1933

 

Мать

 

Был август голубой. Была война.
Брюшняк и голод. Гаубицы глухо
За бухтой ухали. Клоками пуха
Шрапнельного вспухала тишина.
 

И в эти дни, безумные до дна,
Неверно, как отравленная муха,
По учрежденьям ползала старуха,
Дика, оборвана и голодна.
 

В ЧК, в ОНО, в Ревкоме, в Госиздате
Рвала у всех, досадно и некстати,
Внимание для бреда своего.
 

Иссохший мозг одной томился ношей:
«Сын умер мой… Костюм на нём хороший…
Не разрешите ль откопать его?

 

1920 (18.VIII.1933)

 

Узнавание

 

На старой гравюре

В истрёпанной книге:

Укрылись от бури

Пугливые бриги;

На прочных причалах

Стоят корабли;

Вдоль скал одичалых

Дома залегли.

 

На старой гравюре:

Неведомый город,

Кинжалами бури

Изрезан и вспорот,

Весь выветрен, матов

И сух, как змея,

То сердце далматов,

Рагуза моя!

 

Из каменной рамки

Глядят исподлобья

Дома, точно замки,

И замки-надгробья;

Тут скорчены ветки,

Тут скудны струи;

Упрямые предки

Тут жили мои!

 

Гляжу и не знаю:

Во сне ли вчерашнем

Вот к этим, по краю,

Взбирался я башням;

Откуда знакомы

Вот эти, вблизи,

Сквозные проёмы

Щитов жалюзи?

 

Откуда мне любы

Зубцы и бойницы,

Гончарные трубы,

И зыбь черепицы,

И ярость ветров, и

Растресканность плит,

Не голос ли крови

Во мне говорит?

 

Ужели не здесь, не

Отсюда дана мне

Та вера, что песни

Прочнее, чем камни,

Чтоб стих, как в гравюре,

Прорезанный в медь,

Сквозь бешенство бури

Сумел прозвенеть?

 

1936

 

Макс

 

И жил он на брегах Дуная,

Не обижая никого,

Людей рассказами пленяя...

Пушкин

 

Огромный лоб, и рыжий взрыв кудрей,

И чистое, как у слона, дыханье...

Потом – спокойный, серый-серый взор

И маленькая, как модель, рука...

«Ну, здравствуйте, пойдёмте в мастерскую».

И лестница страдальчески скрипит

Под быстрым взбегом опытного горца,

И на ветру хитон холщовый плещет,

И, целиком заняв дверную раму,

Он оборачивается и ждёт.

 

Я этот миг любил перед закатом:

Весь золотым тогда казался Макс.

Себя он Зевсом рисовал охотно;

Он рассердился на меня однажды,

Когда сказал я, что в его чертах

Не стёрлось приключение с Европой.

Как был он горд, что силуэт скалы,

Замкнувший с юга бухту голубую,

Был точным слепком с профиля его!..

 

Вот мы сидим за маленьким столом;

Сапожничий ремень он надевает

На лоб, чтоб волосы в глаза не лезли,

Склоняется к прозрачной акварели

И водит кистью – и всё та ж земля,

Надрывы скал, и спектры туч и моря,

И зарева космических сияний

Ложатся на бумагу в энный раз.

Загадочное было в этой страсти

Из года в год писать одно и то же:

Всё те же коктебельские пейзажи,

Но в гераклитовом движенье их;

Так можно мучиться, когда бываешь

Любовью болен к подленькой актрисе

И хочется из тысячи ужимок

Поймать, как настоящее, одну...

 

Пыль, склянки, сохлые пуки полыни

И чобра, кизиловые герлыги,

Гипс масок: Пушкин, Гоголь, Таиах,

Отломыши базальта и порфира,

Отливки тёмноглазой пуццоланы,

Гравюры Пиранези и Лоррена

И ровные напластованья книг...

 

Сижу, гляжу. Сюда юнцом входил я,

Робеющим; сюда седым и резким,

Уже на «ты» с хозяином, вхожу.

Все обветшало, стал и он слабее,

Но, как мальвазия, течёт беседа:

От неопровержимых парадоксов

Кружиться начинает голова;

Вот собственной остроте он смеётся,

Вот плавным жестом округляет фразу,

Сияя, как ребёнок, – но посмотришь:

Как сталь, спокойны серые глаза.

И кажется: не маска ли всё это?

 

Он выдумщик; он заговор создаст,

Чтоб разыграть неопытного гостя,

Он юношу Вербицкою нарядит,

И будет гость ухаживать за ней;

Он ночью привидением придёт;

Он купит сотню дынь и всех заставит

Их ложкой есть, едва головку срезав,

А после дынной кожицы шары

Фонариками по саду повиснут,

И вечером, со свечками внутри,

Нефритово-узлисто-золотые,

Они сияют сотней нежных лун..:

 

Стихи читает, и стихи такие,

Что только в закопчённое стекло

На них глядеть: таких протуберанцев

Они полны, – и он же, нарядясь

Силеном или девочкой-подростком,

Всех насмешит в шарадах, – а вглядишься:

Как сталь, спокойны серые глаза.

Не маска ли? Какая, к черту, маска,

Когда к Деникину, сверкая гневом,

Он входит и приказывает, чтобы

Освобождён был из тюрьмы поэт, –

И слушается генерал; когда

Он заступается за Черубину

И хладнокровно подставляет грудь

Под снайперскую пулю Гумилёва;

Когда годами он – поэт, мыслитель,

Знаток искусства, полиглот, историк –

Питается одной капустой нищей,

Чтоб коктебельский рисовать пейзаж!..

 

Пятнадцать лет я близко знал его,

Любя, боясь и даже злобясь тайно,

Что не смутить мне столь спокойных глаз...

И он прошёл – легендой и загадкой,

Любимый всеми и всегда один,

В своём спокойном и большом сиротстве,

«Свой древний град воспоминал» втайне...

 

Я не поеду больше в Коктебель...

 

1936

 

Сундук

 

Помните – в «Острове сокровищ» –

Таинственный сундук капитана?

Две затейливых раковины, компас,

Кортик в серебряной оправе,

Ветхий плащ, от соли побелевший,

Пачки табаку и запах терпкий

Дерева тленного и вара...

 

Нанята первая квартира;

Перевозятся сундуки со склада;

Был один, срезанный косо,

Приспособленный к задку тарантаса.

Из него пахнуло сладким тленьем;

Из него достали кипсеки

На тряпичной пожелтевшей бумаге:

Английские мягкие пейзажи,

Флорентийские церкви и платаны,

Красавицы с плавными плечами,

Со спиралями локонов томных,

В черепаховых высоких гребнях,

Похожих на графские короны.

 

Из него достали шкатулку,

Полную курительных свечек,

Конических угольных «монашек»,

И медную к ним подставку, –

Пифии крохотный треножник.

 

Из него достали коробку

С ломтями очаковского мыла,

Ноздреватого, легкого, как губка,

Что в воде не тонет и в море

Мылится миндальною пеной.

 

Из него достали футляр китайский

Для очков, похожий на коробку

Фиников: такой же узкий, пёстрый,

Только вместо гурий и пери

Рыбаки на нём в конических шляпах

Рядом с журавлями золотыми

К золотому склонялись морю.

 

Из него достали мягкие шали,

Плюшевые тёплые сапожки,

Огромную подкову магнита,

Пресс-папье – хрустальный многогранник,

Где запаян был дворец дожей,

Купоросно-синий язык канала

И скрипичный гриф чёрной гондолы.

 

Из него достали старые книги,

Журналы годов пятидесятых,

Пук очинённых гусиных перьев

И карикатуру на Пальмерстона.

И ещё, в ларце самодельном

С кружевной бумажной оторочкой

И картинкой фрегата на крышке, –

Прихотливый бронзовый ковчежец,

Где на чёрном бархате тускло

Отливал перламутровый крестик,

А в углах, прихвачены нитью,

Пористые косточки торчали, –

Мощи трухлые невесть какого

Бонифация или Бенедикта:

Прадед был католиком, а может,

И масоном...

                  

                   Я тогда впервые

Ощутил пространство и время,

Средиземноморские дали,

Вкус и запах ушедшего века...

 

1939

 

* * *

 

Узнаю тебя, молодость: голод;

В тёмной комнате холод и мрак;

Ум тревогой тяжёлой надколот, –

И вплотную под городом враг.

 

Было только не так одиноко,

Было только тоскливо не так:

Ветер с юга и солнце с востока

Залетали ко мне на чердак.

 

Да и было терпенье «во имя»,

Хоть не помню, во имя чего,

Что делил я с друзьями моими,

И люблю я друзей оттого...

 

Нет, не молодость. Только похоже, –

Но похуже: темней, холодней;

И стихи – отражение дрожи,

Чёрной ряби на заводях дней.

 

28.I.1942

 

* * *

 

Мы живём на звезде. На зелёной.

Мы живём на зелёной звезде,

Где спокойные пальмы и клёны

К затенённой клонятся воде.

 

Мы живём на звезде. На лазурной.

Мы живём на лазурной звезде,

Где Гольфштром извивается бурный,

Зарождаясь в прозрачной воде.

 

Но кому-то захочется славой

Прогреметь навсегда и везде, –

И живём на звезде, на кровавой,

И живём на кровавой звезде.

 

31.VII.1942 Фрунзе

 

* * *

 

Необжитая пустая квартира;

В комнатах только столы да кровати;

До штукатурки дотронешься – сыро;

Зябнешь и под одеялом на вате.

Свечка в подсвечнике вяло слезится,

Ставни закрыты, и дождь под окошком;

Веки зажмурены: страшное мнится,

Переступь чья-то слышна по дорожкам.

Но почему-то собака не воет,

И по стеклу не царапает ноготь;

Полночь застыла в прозрачный коллоид, –

Лучше не видеть и лучше не трогать.

 

1.XI.1942. Фрунзе

 

* * *

 

Так умирают. Широкая мокрая площадь;

Небо, как будто Некрасов, слезливо и тускло;

Очередь в троллейбус; ветер подолы полощет;

Толстый портфель избугрился под мышкой, как мускул.

 

Где-то далёко колотит в комод канонада.

Это привычно, хотя до сих пор неуютно.

Долгая очередь. Мне же на лекцию надо!..

Небо, как Надсон: фальшиво, слезливо и мутно.

 

Посвист и фырканье в дымной выси над Музеем;

Видно, идёт самолёт с неисправным мотором;

Мы равнодушно на мутную вату глазеем,

Мы... вдруг удар!., и сверкающий столб!., на котором!..

 

В спину ладонью толкнуло громадной и слабой;

Под носом радуги в мокром асфальте играют;

Толстый портфель мой по слякоти шлёпает жабой;

Рядом – безглавая женщина... Так умирают.

 

Так умирают. Холодная синяя ванна.

Женщина моет меня, мне не стыдно ни капли;

Бритва тупая дерёт мне затылок, и – странно –

Кажутся вкусными мыльные синие кафли.

 

Дальше меня по стеклянным ведут коридорам;

Зябко в халатике из голубой бумазейки;

Комната, койка; я под одеялом, в котором

Быстро бегут к пояснице горячие змейки.

 

Я понимаю: я болен, и очень серьёзно;

Скоро ль вернусь я к моим стиховым теоремам?

Я умираю, – и тут разговаривать поздно…

Синие кафли… как вафли… с фисташковым кремом…

 

Мне говорят: вы неделю без пульса лежали.

Мне улыбается Нинка, мне дверь отпирают.

Синее небо! Прозрачные горные дали!

Значит, не умер я? Странно! Ведь так умирают.

 

19.11.1942

 

Жизнь

 

Мне шесть, а ей под шестьдесят. В наколке;

Седые букли; душные духи;

Отлив лампад на шоколадном шёлке

И в памяти далёкие грехи.

Она Золя читала и Ренана,

Она видала всякую любовь,

Она Париж вдыхала неустанно

И в Монте-Карло горячила кровь.

Она таит в своём ларце старинном

Сухие розы, письма, дневники;

Она могла бы объяснить мужчинам

Все линии несытой их руки.

Всезнающей, загадочной, упрямой,

Она заглядывает мне в глаза,

Из книг возникнув Пиковою Дамой,

Суля семёрку, тройку и туза.

 

Мне двадцать лет, а ей, должно быть, сорок.

Он вял слегка – атлас и персик плеч,

И перси дышат из брюссельских сборок,

Маня юнца щекою к ним прилечь.

Как сладко будет овладеть такою –

Порочною, подклёванной вдовой:

Жизнь надо брать с холодной головою,

Пока она – с горячей головой.

Она за дерзость будет благодарной,

Под пальцы ляжет – нежной глины пласт, –

Она мундштук подарит мне янтарный

И том стихов на ватмане издаст.

Она раскроет деловые связи,

Она покажет в полутьме кулис

Все тайны грима, все соблазны грязи,

Все выверты министров и актрис.

Она уже не кажется загадкой,

Хоть жадный взор стыдливо клонит ниц...

Мне тоже стыдно, и гляжу украдкой

На трепеты подстреленных ресниц...

 

Мне тридцать семь, ей двадцать два едва ли.

Она резва, заносчива и зла,

Она с другим смеётся в бальной зале,

С другим к вину садится у стола.

Всё ясно в ней, от похоти до страхов,

Хотя он лжёт – лукавый свежий рот,

И никель глаз среди ресничных взмахов

Моё же отраженье подаёт.

Не упустить задорную беглянку!

Девчонка! Ей ли обмануть меня?

Билет в балет, духов парижских склянку, –

И льнёт ко мне, чуть голову клоня.

Но горько знаешь этот пыл условный

И медлишь, и томишься, и грустишь,

И ей в глаза, как в кодекс уголовный,

В минуты пауз трепетно глядишь...

 

Мне пятьдесят, а ей, пожалуй, девять.

Худа и малокровна, и робка.

В ней спит болезнь – её боюсь прогневить:

Столь сини жилки в лепестке виска.

О, девочка! О, дочь моя больная!

На солнце, к морю, в Ялту бы, в Сухум!

Она всё та ж, но каждый день иная:

Она слабеет, и слабеет ум.

Учить её? Читать ли ей баллады?

Играть ли с нею в хальму и в лото?

Таясь, ловлю испуганные взгляды,

В которых мглою проступает – ТО...

 

Мне шестьдесят. И вот она – младенец.

К ней в колыбели жмётся дифтерит,

И сверстников моих и современниц

Кружок последний на неё глядит.

Поднять её, зажать её в ладони,

От старости холодные, как лёд:

Быть может, ужас, за душой в погоне,

Как жар, хоть на полградуса спадёт?

Но нет: хрипит!.. Стою бессильным дедом:

Как ей помочь? Как вдунуть воздух в грудь?

А Чёрный Ветер, страшен и неведом,

Уже летит в ней искорку задуть...

 

23.VII. 1943

 

Анне Ахматовой

 

Гудел декабрь шестнадцатого года;

Убит был Гришка; с хрустом надломилась

Империя.

              А в Тенишевском зале

Сидел, в колете бархатном, юнец,

Уже отведавший рукоплесканий,

Уже налюбовавшийся собою

В статьях газетных, в зарисовках, в шаржах,

И в перламутровый лорнет глядел

На низкую эстраду.

                              На эстраде

Стояли Вы – в той знаменитой шали,

Что изваял строкою Мандельштам.

Медальный профиль, глуховатый голос,

Какой-то смуглый, точно терракота, –

И странная тоска о том, что кто-то

Всем будет мерить белый башмачок.

И юноша, по-юношески дерзкий,

Решил, что здесь «единства стиля нет»,

Что башмачок не в лад идёт с котурном...

 

Прошло семь лет...

                             Тетрадку со стихами

Достали Вы из-под матраца в спальной

И принесли на чайный стол, – и Муза

Заговорила строчкой дневника.

И слушатель, уже в сюртук одетый,

В профессорскую строгую кирасу,

Завистливо о Вашей дружбе с Музой,

О Вашем кровном сестринстве подумал:

Он с Музой сам неоткровенен был.

Не на котурнах, но женою Лота,

Библейскою бездомною беглянкой,

Глядела вдаль заплаканная Муза,

И поваренной солью женских слёз

Пропитывало плоть её и кожу.

Глядела вспять... На блёклый флаг таможни?

Или на пятую, пустую, ложу?

Или на двадцать восемь штыковых,

Пять огнестрельных? Или?., или?., или?..

 

И слушатель, опять двоясь в догадках,

Пересыпал с ладони на ладонь

Покалывающие самоцветы, –

А Вы, обычной женской рукой,

Ему любезно торт пододвигали...

 

И двадцать лет ещё прошло. В изгнаньи

И Вы, и он. У кряжей снеговых

Небесных Гор, в песках Мавераннагра

Нашли приют и крохи снеди братской.

В ушах ещё кряхтят разрывы бомб,

Вдоль позвонков ещё струится холод,

И кажется, что никогда вовеки

Нам не собрать клоки самих себя

Из крошева кровавого, что сделал

Из жизни нашей враг…

                                   Но вот очки

Рассеянной берёте Вы рукою,

Тетрадку достаёте из бювара,

Помятую, в надставках и приписках,

И мерно, глуховато чуть, поёте

О месяце серебряном над Веком

Серебряным, о смятой хризантеме,

Оставшейся от похорон, – и Время

Почтительно отходит в уголок,

И в медном тембре царственных стихов

Шаль бронзовую расправляет Вечность.

 

22.Х. 1943

 

А может быть...

 

А может быть, вовсе не надо

Быть ясным, логичным и стройным?

Не грубую ль кисть винограда

Промазывал кистью Сезанн?

Не комья ли розовой глины

Вибрируют в воздухе знойном?

Не все ли затмил анилины

Чешуйчатой медью фазан?

 

Не магия ль крупного плана

В пушке над губами любимой?

Не ломкое ль слово Корана

Восток пронизало и юг?

Быть может, не львиная лапа

Мечтою столетий хранима,

А лишь треугольная шляпа

И серый походный сюртук?

 

8.V.1944. Ашхабад

 

* * *

 

Мне других наркотиков не надо:

Для меня достаточны вполне

Бешеное солнце Ашхабада,

Демонские ветры при луне, –

Сине-золотой предбанник ада,

Видимо, обещанного мне.

 

И брожу по уличным теснинам;

Всё теперь неважно и не в счёт;

Я за зовом следую змеиным,

Мне сулящим некий тайный плод,

А покуда – сладким пластилином

Воспалённый заливаю рот.

 

Время – только знаки циферблата;

Миг висит, как белый шар луны,

Сам собой. И нет уже возврата:

Все пути кругом отсечены, –

И легко мне, смело и крылато

Под весёлым свистом сатаны!

 

30.XII.1945

 

* * *

 

Вы приснились мне, Игорь, – и каким-то печальным,

Пожилым и печальным, в пене редких кудрей;

Четверть века умчалось; было юности жаль нам, –

И стихов попросил я поновей, поострей.

 

И бестембровый голос, как холодная пена,

Из которой Киприда отлетела в мираж,

Мне сказал: «...королева... и совсем не Шопена...»

И скучливо добавил: «...не любил её паж...»

 

Всё зачёркнуто сразу! Кислородный мой Игорь!

Чьим стихом перед смертью надышаться б я мог!

Значит, в вас тоже пепел, та же выцветь и выгарь!

Те же гири на лире и на сердце замок!

 

8.I.1946

 

* * *

 

Это всё ещё – «только так»,

Это всё ещё – бивуак...

Не налажен письменный стол,

Не такую ручку добыл,

И не все трактаты прочёл,

И не все словари купил.

А потом – на дворе зима

Или дьявольская жара;

И – от женщины без ума –

Не дотянешься до пера.

Вот закончится ледоход,

Вот поэма в печать пойдёт,

Вот разок покажусь врачу,

Вот бессонницу полечу,

Вот в Туркмению полечу, –

Улыбнуться опять лучу,

Вот пальто сошью по плечу,

Вот редактора проучу,

Вот директор авось помрёт,

Или так его чёрт возьмёт...

Разве можно тут жить, в Москве,

С вечным дребезгом в голове?

Тут портянкой закрыт зенит,

Тут, как зуд, телефон звонит,

Тут, в чертогах библиотек,

Нужных книг не найдёшь вовек,

А работать надо, как вол,

А читатель прёт на футбол.

Но не хнычь, не ной, подожди:

Вот промоют окно дожди,

Вот объявят войне войну,

Вот откроют стране страну,

И куплю я голландский шкап,

И достану шотландский драп,

И добуду пищи уму,

И весну проведу в Крыму.

Только это бы – а потом

Настоящую жизнь начнём!

Все, что нынче, всё «только так»,

Мимолётное, бивуак!

И не будем считать обид:

Это «так», на ходу, транзит.

Настоящая жизнь – потом:

Вольный труд и свободный дом;

Послезавтра – жизнь!..

                                   А пока

Дайте адрес гробовщика.

 

30.12.1949

 

* * *

 

Ночь. Выхожу на шпору волнореза.

До берега – верста. Ревёт норд-ост

И в гулком небе, чёрном, как железо,

Ресницы рвёт у близоруких звёзд.

 

1954

 

Коррозия

 

Время цедя сквозь тысячи книг,

Что прочитал ты, вновь читаешь,

Так странно думать, что ты – старик

И ничего уже не ожидаешь.

 

И не всё ли равно, что сказал Платон

И какие глубины в интегралах Эйнштейна?

Вот на креслах – видишь? – протёрся кретон,

И к обеду тебе не достали портвейна!

 

Да! Большими негодяем был этот король!..

Да! В прелестной каретке ездила фея!..

Как хорошо, что зубную боль

Можно лечить отваром шалфея.

 

Нет, не волнуйся, никуда не спеши;

За окнами – дождик; тучи нависли.

О, это выветривание души,

О, эти каверны воли и мысли!

 

28 сентября 1955

 

Сон

 

Я в лодчонке плыву по холодной хрустальной реке.

Это, верно, Иртыш. А направо ступенчатый город

Низбегает к воде. И баркасы лежат на песке,

И на барке подплывшей скрипуче работает ворот.

 

А поодаль шумит аккуратно подстриженный сад,

И воздушное здание – замок Английского клуба –

Раздвигает листву; на веранде бильярды стоят

И зелёным сукном отражаются в зеркале дуба.

 

Там бывал я и знаю: там ряд ослепительных зал;

В синем бархате штор голубеют просторные окна;

Там звенит серебро; там пластронов сверкает крахмал

И сигарного дыма клубятся и тают волокна...

 

Там, наверно, отец... Бородой вороною струясь,

К «золотому столу» он садится, громадный и властный,

И мелок по сукну заплетает небрежную вязь,

И большая рука управляет колодой атласной...

 

Ах, туда бы, к отцу! Он придвинет мне тёплый лафит,

Он расспросит меня; он мне денег без счёта отвалит.

Все расписки мои он движеньем бровей устранит;

Мне он жизни вдохнёт, – неисчерпною силою налит.

 

Всё он может!.. Одно лишь, одно недоступно ему:

Он не видит меня, уносимого светлой стремниной,

Равнодушной рекою, – куда-то, – в полярную тьму,

Из которой назад не вернулся ещё ни единый.

 

26.07– 31.10.1955

 

* * *

 

Он знал их всех и видел всех почти:

Валерия, Андрея, Константина,

Максимильяна, Осипа, Бориса,

Ивана, Игоря, Сергея, Анну,

Владимира, Марину, Вячеслава

И Александра – небывалый хор,

Четырнадцатизвёздное созвездье!

 

Что за чудесный фейерверк имён!

Какую им победу отмечала

История? Не торжество ль Петра?

Не Третьего ли Рима становленье?

Не пир ли брачный Запада и русской

Огромной, всеобъемлющей души?

 

Он знал их всех. Он говорил о них

Своим ученикам неблагодарным,

А те, ему почтительно внимая,

Прикидывали: есть ли нынче спрос

На звёздный блеск? И не вернее ль тусклость

Акафистов и гимнов заказных?

 

И он умолк. Оставил для себя

Воспоминанье о созвездьи чудном,

Вовек неповторимом...

Был он стар

И грустен, как последний залп салюта.

 

8.XI.1955

 

Упоминаются Валерий Брюсов, Андрей Белый, Константин Бальмонт, Максимилиан Волошин,

Осип Мандельштам, Борис Пастернак, Иван Бунин, Игорь Северянин, Сергей Есенин,

Анна Ахматова, Владимир Маяковский, Марина Цветаева, Вячеслав Иванов, Александр Блок.