Григорий Поженян

Григорий Поженян

Вольтеровское кресло № 25 (157) от 1 сентября 2010 года

У барьера

  

* * *
 
Отчего так мучительно душно
в холода этой жёсткой зимы?
То ли тело душе непослушно.
То ли долго не старимся мы.
И, казалось бы, утро положе,
и не той уже сухости жар,
море стынет быстрее, и всё же
берега уходящие жаль.
Никакого не будет пожара.
Никому я не щит, не броня.
Без меня обойдутся, пожалуй,
и товарищ, и сын, и родня,
И Она оттого, что живая,
дай ей бог, оживится другим...
За хребтами победного мая
без меня – одиночество им.
Жребий мой и суров был, и редок.
Мне дарован солдатский аванс:
не вернувшиеся из разведок,
я живу, чтобы помнить о вас.
 
Заборы
 
Как же так получилось:
всё заборы, заборы.
Словно минное поле,
где бессильны сапёры.
И напротив, и рядом,
как дорожные знаки:
то нельзя, то не надо.
То – собаки...
И до боли понятно –
не стучись в эти дачи.
В дни торжеств, в дни печалей,
ни с приветом, ни с плачем.
А ведь долгие зимы
мы братались плетнями.
Разве ЗИСы и ЗИМы
вдруг легли между нами?!
А ведь были же вёсны
с песней: «Взвейтесь кострами...»
Разве личные сосны
встали вдруг между нами?!
Над Серебряным бором
тишина тишиною.
Занемевшим укором
звёздный меч надо мною.
 
1949
 
* * *
                       
А. Шепеленко
 
Я с детства ненавидел хор –
согласный строй певцов.
И согласованный напор
отлаженных гребцов.
И общность наклонённых спин.
И общий водопой.
Живу один. Дышу один.
Плачу одной судьбой.
Один пришёл. Один уйду.
Один спою свой гимн.
А яблоки в моём саду
легко отдам другим.
 
* * *
 
Дорога заказная
по тоненькому льду.
Зачем иду – не знаю.
Но всё-таки иду.
Моя луна за стогом.
И, верно, быть поре,
чтоб знать, с каким итогом
проснуться в декабре.
Я долго жил, а нажил
из трубочки дымок.
Телегу жизни нашей
расшатывал, как мог.
Зато я славно пожил,
собой не дорожа.
Умел ходить без дрожи
по лезвию ножа.
Лежал с разбитой бровью,
дышал едва-едва.
Как камни к изголовью,
я складывал слова.
Чтоб не было зазора.
Меж ними и судьбой.
Уже иду не в гору,
болтаю сам с собой.
Уже иду не в гору.
Железною десной
дожёвываю фору,
дарённую войной.
 
* * *
 
Самолёты прежних лет
надо мной опять летают.
Стынут ноги, снег не тает,
заметает лыжный след.
В снежном сумраке ни зги.
Кто-то стонет: – Помогите! –
И нечётко: – Не бегите! –
А в мозгу: «Беги. Беги...»
И опять всё тот же стон,
он то жалобней, то глуше.
Так закладывает уши,
будто воздух разряжён.
Вдруг набух и лопнул шар.
Словно капли через марлю,
просочилось: – Жалко парня.
Ну, конечно, парня жаль. –
Не от страха, не спьяна
без сапог лежу я в поле...
– Лёд! Ещё!.. – Остатком воли
разрываю веки сна...
...Неужели ж не вольны
белки лёгких снов из детства?
О, свинцовое наследство
неоттаявшей войны!
 
Маки
 
На Федюнинских холмах – тишина.
Над Малаховым курганом – сны.
Будто не было войны, но война
похоронена на дне тишины.
 
И казалось бы, всему вышел срок,
столько лет менялась в море вода.
А как выйдешь, как шагнешь за порог –
и от маков не уйти никуда.
 
 Маки, маки, красные маки —
 горькая память земли.
 Неужели вам снятся атаки,
 неужели вам снятся атаки
 тех, кто с этих холмов не пришли?
 
Над Сапун-горой цветут тополя.
Над Сапун-горой летят журавли.
Но плывут из края в край по полям
маки, маки – совесть земли.
 
И казалось бы, ну что в том за страсть –
столько лет они пылают в траве.
Ах, как хочется в те травы упасть,
в красных маках полежать на земле!
 
 Маки, маки, алые маки –
 горькая память земли.
 Неужели вам снятся атаки,
 неужели вам снятся атаки
 тех, кто с этих холмов не пришли!
 
На Федюнинских холмах – тишина.
Над Малаховым курганом – сны.
Будто не было войны, но война
похоронена на дне тишины.
 
Всё мне чудится порою: «Ура»!
Всё мне слышится команда: «Пли»!
И зажмуришься, а видишь: с утра
маки, маки по холмам поплыли.
 
 Маки, маки, красные маки –
 горькая память земли.
 Неужели вам снятся атаки,
 неужели вам снятся атаки
 тех, кто с этих холмов не пришли!..
 
 Маки, маки – алые маки...
 
1974
 
* * *
 
И те, кто в болотах, и те, кто во ржи,
за то, что я выжил, велели: скажи!
Велели: скажи, назови, нареки
во имя, во славу и вопреки.
...Я сам у себя оказался в плену,
как будто вернулся с войны на войну,
пытаясь на скошенном поле косить,
чтоб словом и делом друзей воскресить.
И я говорил тем, кто тише воды:
зачем вы не слышите голос беды?
И я говорил тем, кто ниже травы:
как знать вам цвет глаз, не подняв головы?
И я говорил в рот набравшим камней:
сказавший – не страшен, молчащий страшней.
У мирного времени свой обмолот.
Но годы войны, словно паковый лёд,
сдвигая границы, держали меня.
И слёзы катились по морде коня.
И чайки клевали глаза мертвецов.
А голубь порвался с почтовым кольцом.
А я всё сдавал и сдавал города,
и в них оставалась душа навсегда.
И не хоронил – зарывал, зарывал...
Как будто за всех уже отгоревал.
И чем, уходящим, нам было тесней,
тем красные маки красней и красней.
Но выцвела соль у солдатских рубах.
Та соль возвращенья как мёд на губах.
Возмездья озноб у победной черты,
не полдень реванша, а день правоты.
И песня, что я ли, не я ль допою, —
то песня солдат, уцелевших в бою.
От имени тех, кто в болотах, во ржи
остались. А нам повелели: скажи!
 
* * *
 
Чтоб себя превозмочь,
нужно кепочку сбить набекрень.
Удлиняется ночь,
убывает беспечности день.
Но не стоит дрожать,
и над пеной любых передряг
нужно стойко держать
свой потрёпанный временем флаг.
Я, как старый боец,
дверь ногою в кабак отворю.
Опрокину стопец
и под пиво его повторю.
Навалюсь на метель,
обниму на рассвете жену.
И, как двери с петель,
прямо к зимнему морю шагну.
В храме мер и весов
не учесть предпоследнюю ночь.
Нужно все – на засов,
чтоб однажды себя превозмочь.
 
* * *
                                  
Г. К.
 
Не огорчайся, всё пройдёт.
Прошла зима. Пройдёт и это.
И будет так, как будет летом.
На землю яблоко падёт.
Не как цыган из-под полы,
к нам август выкатит арбузы,
початки рыжей кукурузы
утяжелят собой столы.
Раскрасит крылья стрекоза,
лес отомкнёт свои засовы.
И любознательные совы
в жару уснут, открыв глаза.
А лисы, усмиряя дрожь,
откроют заячьи секреты.
Когда ты долго лета ждёшь,
всё будет так, как будет летом.
А если вопреки приметам
до срока кончится сезон,
природа сохранит закон:
хлебам – тока, оленям – гон.
И будет всё, как будет летом.
 
Жёны
 
Не паситесь в офсайте,
в тени у чужого крыльца.
Старых жён не бросайте,
несите свой крест до конца.
Их негладкие руки,
их горькие стрелки морщин –
наши с ними разлуки,
угрюмство домов без мужчин.
От себя не бегите,
есть сроки у каждой зимы.
Старых жён берегите, –
с годами они – это мы.
Что у нас под глазами
кладёт огорченья мешки,
и у них со слезами
не уходит, упав со щеки.
А что было, то будет:
и травы по грудь, – и снега.
От морей не убудет,
пока у морей – берега.
 
Роман
 
– Что вы сказали?
– У меня роман...
– Роман?!
– А что ж...
– Роман, подобный грому?!
– А может, он сродни аэродрому,
с которого уходят на таран.
А может, в полдень вспыхнувший пожар
в бору, звенящем от сухого зноя?
Никто не знает, что это такое.
Но неземной плывёт воздушный шар,
плывёт легко и плавно над паромом,
над колокольней, облаком и громом,
над завистью, неверием, тщетой,
пронизанный щемящей высотой...
Да, у меня роман с моей женой.
И кажутся таинственнее двери,
смешнее и нелепее потери,
когда её дыханье за спиной.
 
* * *
 
Земной не знает, что пребудет там,
за тем холмом, уже иного знанья.
Но нет неотомщённым оправданья,
пока они не платят по счетам.
...Ставраки на допросе хлеб жевал
и сам был сер, и мят, и жёлт, и жёван.
Но без отцов детей растили жёны,
пока он век злодейский доживал.
Не высветлило крохотное: «Пли!» –
тень вечной вдовьей скорби под глазами.
И всё же отомщённость Березани
траву надежды сеяла в пыли.
...Не обошла судьба и Чухнина.
От обшлагов до шеи замарал он
матросской кровью китель адмирала.
И ненависть была расчехлена.
Под окнами, у стражи на виду,
тень, удлинившись, сделалась крылатой.
Он рухнул под садовничьей лопатой
в кустах сирени, в собственном саду.
...В заблудшей рясе не ушёл и он –
в обманной красной шапочке-поганке,
не выпроставший ноги из охранки,
продавший душу дьяволу, Гапон.
Его в прихожей вздёрнула рука,
вдали от причитания и шума.
И он повис в своей гапоньей шубе
с трагическим лицом еретика.
Случалось, грешник дважды был казним.
Его из свята камня выносили.
И голоса уже не голосили.
Но смертный спор ещё не кончен с ним.
Так Суллы тень являлась вдруг из мглы.
На плитах воскресала тень Нерона.
Но сколько б жизней ни жила ворона –
она – черна. Снега под ней – белы.
 
* * *
                               
И. Юзовскому
 
Что поздних радостей печаль
и с крутизною спуск опасный,
когда осенний полдень ясный
меня опять уводит вдаль.
Что голых сучьев чернота
и крик вороньими ночами,
когда к утру над кедрачами
опять взметнётся высота.
Опять заря зажжёт кору,
и, неподвластна укрощенью,
вперёд, наперекор теченью
кета пойдёт метать икру.
И как бы ни был он зажат,
едва зализывая раны,
медведь прорвётся к океану,
чтоб окрестить в нём медвежат.
...К чему ж спешить на суд людской
с нетерпеливыми руками,
с неопалёнными висками,
с непросветлённою тоской.
 
У барьера
 
Мы ещё не в отставке,
просыпайся смелей.
Время вносит поправки
даже в путь кораблей.
Были пряности, были
и пребудут, поверь.
Ох, как раньше любили!
Так не любят теперь.
Так теперь не умеют,
чтоб в снега – навсегда.
Разве пальцы немеют,
как немели тогда!
За касанье не в меру
и за ревностный нрав
раньше – сразу к барьеру,
прав ты или не прав.
Как же мы потеряли
тот сиреневый шар?
Если мир матерьялен,
из чего был тот шарф?
Тот особый, воздушный,
из весенних небес.
...Но опять стало душно,
не попутал ли бес?
И опять от наката
ходуном голова.
Я не прав, как когда-то,
и опять ты права.
Но, срывая премьеру,
гордый дух погребя,
к сожаленью, к барьеру
я веду сам себя.
 
* * *
 
Мой холодильник опустел, как дом,
в нём ни колбас, ни сыра и ни пива.
Боюсь, что даже холоду тоскливо
и даже темноте пустынно в нём.
А было время: меж хвостов угрей
в капусте красной чесноки дремали.
В нём, как народы, сосуществовали
плоды земли и лакомства людей.
Презрев сословность, кастовость и род,
не этажу, а передышке рады,
к ветчинам плотно жались карбонады,
царил внизу рыбец – их антипод.
И, не соединённые пока,
с жирами не ведя переговоры,
сушили миротворческие поры
посланцы углевода и белка.
А я – владыка их и господин,
ещё не торопился хлопать дверцей.
Я терпеливо ждал единоверцев,
чтоб насладиться жизнью не один.
И отстучали женщин каблучки,
и голоса друзей угомонились,
и те, кто виноваты – повинились.
И вновь пусты и сети и сачки.
Но в складках остывающей души
над магмой несмирившегося плена
горчит полынью страсти тень Гогена.
И мы, глядишь, ещё пошебаршим.
 
Поэты
 
Однажды сказал мне норвежский пастух:
– Поэты, как сосны, на скалах растут.
Поэты, как сосны, на скалах растут.
И всё по-иному им видится тут.
И гром, что гнездо в поднебесье обрёл.
И в рокоте грома взлетевший орёл.
Под ними века, и над ними века.
И пропасть у ног, и в бровях облака.
Их смолы, как слёзы, светлы и чисты.
Их слёзы, как смолы, темны и густы.
А корни, нашедшие в камне приют,
лишь каменный сок из расщелины пьют.
Но им одиноко и холодно им.
Отвесно и круто. Нет места двоим.
И даже вдвоём с кем-то рядом, они
и вроде бы вместе, а всё же одни.
Чем круче поэтам, тем лучше стихам.
Я в детстве об этом в горах услыхал.
И годы спустя на суровой войне
слова, как осколки, заныли во мне.
Слова, как осколки, заныли: скажи,
за что тебя немцы убили во ржи?
Зачем над весёлой землёю холмы?!
А в этих холмах только мы, только мы?!
Зачем по полям – лебеда, лебеда?
И есть ли у боли чужая беда?
Кто думал об этом, – себя постигал.
Чем круче поэтам, тем лучше стихам.
Был мудрым лукавый норвежский пастух.
Поэты, как сосны, на скалах растут.
 
Медведь
 
Всё равно, мне неведом
путь в обличье чужом.
Лучше гибнуть медведем,
чем чирикать чижом.
Красоваться мехами,
рваным шрамом на лбу.
На святого Михайла
разморозить гульбу
с мёдом и с мордобоем,
чтобы шерсть на кустах.
Чтоб от леса до моря
шла молва неспроста.
А на сватанье, тихим
(с ней душой не криви),
предложить медвежихе
сердце с лапой в крови.
 
Задирал, осмелев,
забавлялся, смешон...
Он на юге был лев,
а на севере — слон.
Не могли лопари
ни прощать, ни говеть.
И не зря был в цари
ими избран медведь.
И не зря в Олонце
на заре естества
стыл в медвежьем венце
их предел божества.
Остяки – Извини! –
бормотали во тьму,
перед тем как они
в грудь стреляли ему.
Он от боли
на задние лапы вставал.
И тогда они бойко –
наповал, наповал.
Ах, медведь мой, за что ж,
так безмерно любя,
на полати – под нож,
у берлоги – тебя?
То в овсах, то в хлебах,
то, чтоб было видней,
на «колёса» – в «грибах»,
на капкан — у корней.
И, чтоб хруст под костями,
чтоб недолго от ран:
вершковыми гвоздями,
под заточкой – чурбан.
Петли смётаны ловко,
яма в рост – глубока.
В рукавице рука –
вековая сноровка.
И со шкурой — домой.
А к обеду — ступни.
Летом или зимой
ждут медведя они.
...Мне страшна и люба,
мне горька и близка
и медвежья гульба,
и медвежья тоска.
Всё медведю в зачёт.
Не глядели б глаза,
как по морде течёт
человечья слеза.
 
Подводя итоги
 
Что было, что не было —
по уши сыт.
Помельче просеял бы, —
нет таких сит.
Осколков своих
подпилил бы углы.
Да нет такой
сикамбриозной пилы.
Все ночи в чаду,
все похмельные дни
размыл бы, вернул,
да к чему мне они.
Друзей, что обидел я,
вот он — мой нож...
Да что уповать,
тех обид не вернёшь.
И всё же, хоть сам я себе
не судья:
не лгал, не шустрил, не прислуживал я.
А дни, что остались
(не глянешь на дно),
хотел бы дожить,
если мне суждено:
подальше от клейстера
и сургуча,
подальше от евнуха
и стукача,
от бальных снегов
и от свальных грехов,
от выгоды ложно-опальных стихов.
Подальше от лёгких
шарнирных дверей,
от свах, повитух
и от поводырей,
от сводных оркестров
заблудших отцов,
пророков, оракулов и мудрецов,
оков золочёных
в синильном раю,
жуков, стерегущих
добычу свою.
Пристёгнутых беркутов,
пленных орлов,
от птиц подсадных
и продажных голов.
Подальше, подальше
от скупочных цен,
от ловко придуманных
мизансцен.
От скромных даров
на чужом облучке
и от указательных
пальцев в зрачке.
От добрых ломбардов,
от мутной хвалы,
от сточных канав
голубой похвалы.
От каннов немых
в ледяном хрустале.
Поближе, поближе, поближе
к земле.
 
Хвойные полдни
 
                                В. Аксёнову
 
И нагрянули вдруг холода
в середине зелёного лета.
Никому не понравилось это,
но никто не ушёл никуда.
И никто ничего не сказал
ни на площади, ни по секрету.
В середине зелёного лета
был безмолвным притихший вокзал,
был безлюдным пустынный причал.
Дверью хлопнуло в доме поэта.
Но никто никого не встречал
в середине зелёного лета.
Ох уж эти мне зимние сны.
Так и хочется выкрикнуть: «Полно!»
Всё мне грезятся хвойные полдни
подобревшей от солнца весны.
Всё мне чудится: за поворотом,
на исходе осеннего дня,
будто кто-то окликнет кого-то...
И уже не моя в том забота,
что пойдут они вдаль без меня.
 
Дворняга
 
Когда ощенилась дворняга
в углу на соседских мешках,
захлопали люди дверями:
– Что проку в безродных щенках.
Нет масти – не будет и стати,
хвост кренделем, вниз голова,
и цвет разномастный, и, кстати,
нет спроса на псов без родства. –
И, чуя беду, бедолага,
постукивая хвостом,
щенков прикрывала дворняга
в распухших сосках животом.
Ночь минула. Утро настало.
Сосед мой – непьющий шофёр –
скулящих кутят закатал он
в матерчатый старый ковёр.
И вынес его воровато
в железобетонной руке.
И снова – круги по реке.
Но так уже было когда-то...
Ужели так долго лежали
на впалой груди облака?
Ужели не страшно, не жалко,
топить не устала ль рука?!
 
* * *
                                 
В. С.
 
И крик подранка в камышах,
беспомощный призыв: «Не надо»,
забор задушенного сада,
угрюмство шляпы на ушах
и жирный шаркающий шаг, –
за всё расплачиваться надо.
А ты-то думал: обойдусь,
живу вчерне и для парада.
И в небе, и на кухне гусь.
Что ж, соответствуй и не трусь:
за всё расплачиваться надо.
По всем земным счетам плати,
клади всё небо к изголовью,
за ложь бескровного пути,
чтоб реку жизни перейти,
расплачивайся алой кровью.
Но там, там тоже есть черта,
и суд всевышний, и награда,
и справедливости врата.
И надпись на воротах ада:
«За всё расплачиваться надо».
 
 
© Григорий Поженян, 1949–2005.
© 45-я параллель, 2010.