Концерт на Ордынке
Там, где синий троллейбус воткнул свои в небо усы,
и за ним, как за девой, бежать под дождём мне случалось,
там, где раньше висели на доме большие часы,
и где Анна жила, а теперь лишь табличка осталась,
я иду за тобой, или просто бегу от себя.
Фортепьяно бренчит в подворотне невнятное что-то.
и в глазах у красавиц поблёкшие звёзды Кремля
отражаются с грозными башнями из терракота.
Память звать не с руки, разлетелись её барыши,
как шальной капитал москворецкой бесстыжей купчихи.
Колокольней резной искушают судьбу Кадаши,
и фонтан на Отводном пуляет до неба шутихи.
И куда ни взгляни, там, как в песне про день ВДВ,
синева расплескалась, и желть, и багрянец – всё сразу.
и Ордынки проспект закругляется храмом Бове,
от которого радость скорбящим и праздному глазу.
21 июня 1941 года
Какой же долгий день, и ты не знала,
как одолеть его, с утра зевая.
Горело солнце тускло вполнакала,
и звякали валдайчики трамвая.
А день упрямо рос, как лист из почки,
и налетали облака на крыши,
и пуха тополиного клубочки
по полу разбегались, словно мыши.
На улице гнусавил репродуктор,
стучал иголкой зингер у соседки,
На курсах досаафовский инструктор
учил, как бинтовать грудные клетки.
День без забот, о нём ты не жалела,
Господний день, в котором бездна смысла.
В квартире карта у окна висела,
где синей веной ‒ Волга, Буг и Висла.
Жизнь по слогам себя звала беспечно.
Откуда боль и грусть – как наважденье?
И ночь пришла, безмолвна, бесконечна,
как бесконечно каждое мгновенье.
Кёнигсбергский собор
I
В соборе, в коем арестанты
и кони делали привал,
Сегодня бродят экскурсанты
и в праздники звучит хорал.
Средь пыли бесконечной стройки
В анклаве умершей войны
меж сотен книг одни лишь строки
на камне гробовом верны.
Вот польский рыцарь, там учёный
и богослов, а здесь тевтон.
И смотрит ангел удручённый
глазами полыми в бетон.
II
Куда опять спешишь, сжимая
какой-то школьный фолиант?
И ангелы поют из рая:
Привет тебе, профессор Кант!
Промозглый гимн учёной славе
играет ветер на трубе.
Душа есть казус в римском праве,
а после смерти – вещь в себе.
Студент, бредя после пирушки
зубрит твой скомканный трактат.
И булочник сует ватрушки:
Отведайте, профессор Кант!
И можно берегом Преголи
всю жизнь до смерти так идти
и быть в тюрьме своей на воле,
и потеряться по пути.
От бега запылились пряжки
и на косичке сбился бант,
и лошадь фыркает в упряжке:
Прокатимся, профессор Кант!
Ах, сколько в облаке помятом
Всепобеждающей любви,
Дружище Кант, не будь педантом,
зови её скорей, зови!
III
Уже октябрь, над Балтикой ветра
сбиваются в невидимые стаи.
С утра заиндевевшая кора
облизывает вымокшие сваи
на пристани. И пароход гудит
так судорожно, словно в лапах смерти,
как будто день последний догорит
и не начнётся новое столетье.
Закрыта книга, Кант не написал
зачем мы здесь, хоть, впрочем, не старался.
Свободны мы: я еду на вокзал,
но больше он – поэтому остался.
Свободны мы: я здесь, а он – в земле,
под сводом храма, или между строчек.
Свободны мы, плывя на корабле,
в такси, везде, всегда, без проволочек.
Не по рожденью, нет, но как болезнь
которая приходит искупленьем,
свободны мы всегда, сейчас и здесь,
по праву или божьим изволеньем.
Но где же Кант? Фантомы, миражи
домов, снесённых бомбами когда-то.
Прохожий, в шарф укутанный, дрожит,
и пальцами выводит пиццикато.
Пленённый прусской музою, я рад
стоять в ночи и не спешить обратно.
Но мне пора. Ведь если я не Кант,
что, между нами, всякому понятно,
его мне в Кёнигсберге не найти
хотя б я здесь разгуливал до снега
и фонарём размахивал в пути,
как Диоген, искавший человека.
* * *
Я вышел из метро, шёл снег,
казалось мне, на всей планете,
и был я одинок на свете,
как самый первый человек.
Китайгородская стена ‒
творенье вьюги и несчастья,
замёрзли голые запястья,
и в церковь дверь затворена.
И ночь легла сырым бельём
на белый храм, на белый город,
и запахнул от снега ворот
Иван Великий над Кремлём.
И всё как будто замерло
и стало снегом и пустыней.
На проводах пробился иней
и льдом оделося стекло.
Но ангел пел: Дыши, живи,
от боли минувшей к грядущей
беги, и глас, тебя зовущий ‒
беззвучный глас твоей любви.
Рождественский монастырь
Я вернулся сюда, снова март, переулок знакомый
весь в щербинах окурков, в каком-то слепом полусне,
и пред церковкой белой, под тёмной от сажи иконой
тихо крестятся бабки, воскресшие к новой весне.
Снова день наступил, незнакомый, пустой, своевольный,
с неизбывным томленьем в уже отболевшей груди,
и над всеми крестами проснувшейся Первопрестольной
разлетается звон колокольный печальным «дин-дин».
Под стеной монастырской, где ветхие башни-разини
отворили ворота, почудится грохот колёс
или оклик прощальный несчастной бездетной княгини,
что судьбу свою вдаль провожала за суздальский лес.
Я тебе помашу, не стесняясь ни свата, ни брата.
Лишь успеешь взглянуть, и в глазах разольётся беда.
Может, скоро душа моя вслед полетит без возврата
вдоль дороги твоей, над которой гудят провода.
Лубянка в марте
Когда устанешь, руку протяни
как будто нажимая выключатель.
В конце зимы вдруг наступают дни,
которые благословил Создатель.
Москва, Москва, что сделало с тобой
весны крикливой новое рожденье?!
Какие ветры веют над толпой
и путают дорожное движенье?!
И люди вылезают из машин,
и смотрят вверх, и ежатся устало,
а там, на склонах жестяных вершин,
была зима, и вдруг её не стало.
Кровь заструилась раза в два быстрей,
когда меня рука твоя коснулась.
Смерть-Эвридика, я ли твой Орфей?
Жизнь-Пресефона, ты ко мне вернулась!
Ты ожила, и я с тобой живу,
и так же век мой короток и тонок.
И марш весны наперекор всему
несётся в подворотню из колонок.
Большой Москворецкий мост
Москву объяла ночь, огнями усыпая
её небесный лик и каменный кафтан.
И теплится свеча под ветром восковая ‒
то брезжит на холме Великий Иоанн.
И посреди моста над масленой рекою
от ветра заслонив кровящую губу,
я Богу сотворю знамение рукою
за то, что я дышу, а не лежу в гробу.
Пугая в теремах боярышень окрестных
(иль это только сон средь сонмища машин?)
с ватагой молодой опричников безвестных
проскачет над мостом безумный властелин.
Звезда в воде дрожит и, в небе отражаясь,
на древнем языке нам что-то говорит,
и тёмная река, вдали преображаясь,
как вечная змея ползёт через гранит.
* * *
Рождество приближается. Площадь залита катком.
У ворот Арлекин многоглавый приезжим гадает,
и красавица, кутая шею цветастым платком,
огибает собор и на мост бесконечный взбегает.
Я кричу тебе вслед безнадёжное ‒ не улетай,
на мгновенье замри перед нас пощадившей судьбою.
Под ногами окрещенный холодом город-Китай
расстилает свои мостовые, любуясь тобою.
Вечный город-бродяга, он лёг и навеки уснул
на холмах, по которым бредут ледяные соборы,
и бессильно на Пятницкой в стуже декабрьской блеснул
проблесковый маяк не успевшей к сочельнику скорой.
Незамёрзших московских каналов мертвецкую чернь
раздражает с Болотной искрящий фонарь кинопробы.
Я ловил наше прошлое в будущем изо дня в день,
как платок ускользающей за угол русской зазнобы.
Улыбнись же, любимая, знаешь, тебя не поймать,
пусть журавль-синица от холода дремлет в полёте,
и воды иорданской под башней недвижная гладь
наблюдает звезду пятикрылую на небосводе.
Лесной царь
Листая Гёте, держишь путь в края,
где по камням блуждают василиски,
и свято верит молодость твоя,
что смерть всего лишь друг по переписке.
Всё так, всё так. Кладбищенский покой
рисуя на пророческой бумаге,
не знаешь ты, ведомая судьбой,
кому лежать в елабужском овраге.
Марина, позабудь про grand merсi,
смотри во мглу зеркального овала
и по ночам у Господа проси
любви к стране, которой уж не стало.
А Царь не спит, глаза его пусты,
но видят всё бездонные глазницы,
и мхом сырым одетые персты
кривятся с нетерпением убийцы.
Кто вихрем мчится, кто спешит домой
и греет сына, к сердцу прижимая?
Отчизна посылала за тобой,
пустынная от края и до края.
Не возвращайся, спрячь своих детей,
тоскует конь, предчувствуя несчастье.
В глухом лесу подкравшись, Царь-злодей
сожмёт до боли детское запястье.
Вы прискакали в дивные поля.
Ребёнок жив. А всадник? Нет ответа.
Молчит до гроба верная земля
и комната, в которой много света.
* * *
Я вошёл в колоннаду и замер, и звуки шагов
не погасли, оставшись навеки и присно, и ныне.
В полутёмном Казанском послышалось средь парусов
неумолчное слово о Духе, Отце и о Сыне.
Мне пора уходить, потому что и слово звучит
для того лишь, кто внемлет, и колокол ночью безмолвен.
Лишь знамёна шуршат, да под спудом чугунным стучит
сердце князя, который покоиться здесь удостоен.
Проходя вдоль каналов, я знаю, что этой весной
Не окончится жизнь, просочившись сквозь щели гранита.
Шпиль вонзается в небо без боли петровской иглой,
и Нева пробирается к морю сквозь ночь деловито.
В облаках пробегает кораблик, да видит ли кто?!
Тщетно ангелы в трубы трубят и играют на лире,
и душа потерялась, как куртка или пальто,
соскочившее с вешалки в настежь распахнутом мире.
Катынь
Случилось так ‒ я заболел
и весь сентябрь провёл в постели,
и сон, слонявшийся без цели,
как польский флаг был красно-бел.
Мне снился вырытый карьер,
бараки, коих нет уж больше,
средь них как призрак старой Польши
стоял уланский офицер.
Растаял снег, вглядись-ка вдаль,
там за смоленскими лесами
удишь Вавель и Версаль,
и деву с грустными глазами.
В Москве, в Варшаве ‒ всё равно ‒
весною уходить неловко,
прекрасной панночки головка
уткнулась в синее окно.
И будет года целых пол,
от сентября и до апреля,
идти письмо, в судьбу не веря,
и выскользнет из рук на пол.
Весны предвечные часы,
земля еще не пробудилась.
Скажи мне, что с тобой случилось,
где ты лежишь среди росы?
Я там, где Медное село,
Катынь и лагерь Старобельский,
где от костей в траве апрельской,
как от подснежников, бело.
Один день в Антверпене
Питеру Брейгелю, живописцу
Полдень. Антверпен. Собаки зевают,
в тень завалившись у баржи с песком.
Лайнер-красавец причал покидает.
Небо над Шельдой – лазурь с молоком.
Улицы блёклы и хочется крикнуть
что-то по-русски про чью-нибудь мать,
хочется к ручке мадонны приникнуть
и целовать, целовать, целовать.
Время течёт, налетая на башни,
шпили, ограды, кирпичную твердь.
– Что потеряли мы в веке вчерашнем,
Питер, что ждёт нас в грядущем, ответь?
Брейгель спокоен, фламандской свободы
неистребим осязаемый дух.
‒ Люди, дружище, слепые уроды,
Просто об этом не принято вслух…
Ветер солёный, и мелкие волны.
День, разделённый на «до и потом».
Здесь протестанты сжигали иконы,
верится в это сегодня с трудом.
Солнце скупое булыжник ласкает,
мягкий от пыли прошедших веков,
и подворотни под ноги роняют
цокот избитых испанских подков.
Что для Антверпена злые идальго
с их аутодафе, с пальбой аркебуз!
С прошлого снятая бледная калька ‒
новая родина – Евросоюз.
Скорбные мысли о попранной славе.
Список империй, которых не жаль.
Профиль собора в ажурной оправе
так и стремится попасть на медаль.
Питер, а всё-таки город прекрасен.
Полдень, в таверне играет свирель,
климат морской для тебя безопасен,
Брейгель, зачем ты уехал в Брюссель?
Взгляду не стоит особых усилий,
Чтобы запомнить и гавань, и вид,
Готика, полдень, безумие линий,
Питер, Антверпен тебя не простит!
Что ж, попрощаемся, видно, свобода
Больше в итоге, чем я или ты.
Вспомни на Шельде гудок парохода
и не политые в полдень цветы.
Stilleven
Свеча на столе догорает.
Сапожки, носочком в носок
уткнувшись, о ком-то вздыхают.
Жизнь просочилась в песок
и стала морщинами в дюнах.
Там ветер поёт не о том,
как сладки мечтания юных ‒
он знает, что будет потом.
На тонкую стенку бокала
ложится тревожная тень.
Зачем же её разыскало
письмо в этот пасмурный день?
Она объясняет служанке,
как жарится щука и лещ.
Ландскнехту за ужином в драке
нож в спину – обычная вещь.
Когда за столом каравая
она отрезала кусок,
он понял, в песке остывая,
что главная вещь ‒ это Бог…
Пустое пространство заполнит
прокравшийся вором рассвет,
лишь старая карта напомнит
о том, кто уплыл в Новый Свет.
* * *
Снег на Цветном, апрель, белеют крыши,
и он идёт, и нет ему конца,
идёт, как будто вправду послан свыше,
а не вот так, для красного словца.
Последний снег, гляди, он мёртво-белый
и через час ему уже не быть,
а он идёт с какой-то тайной верой,
что всё ещё возможно изменить.
В церквах окрестных славят Воскресенье,
и звон стоит, и холодно весне,
а снег идёт, и нет ему спасенья,
и нет ему спасенья, как и мне.
© Илья Валеев, 2008‒2018.
© 45-я параллель, 2019.