Ирина Валерина

Ирина Валерина

Все стихи Ирины Валериной

* * *

 

Верни мне слово.
В нём всего пять букв
и вектор созидающего действия.

Бессилие навязчиво как сук,
на коем неприкаянный повесился.
Куда бы я за светом ни пошла –
кругом одни бесплодные смоковницы.
Тень – выходец из пятого угла –
кивает понимающе и молится
жестоким непрощающим богам,
качая в зыбке маленькое прошлое.

Всё это разделить бы пополам,
да горечь неделима, нехороший мой.
Как всякий тяготящийся, несу
портплед без ручек, боль и околёсицу.
Однако, то, что сказано – не суть,
а только повод опростоволоситься.

Беда не в том.

Терпения лимит
отпущен много больше срока годности,
но для чего ничейное болит?

Клянусь почти созревшей безысходностью,
я не листаю старую тетрадь.
<...>
Верни мне слово.
Время возвращать.

 

Вечные города

 

Уроборос и город Ур

 

В заброшенный город Ур вкатывается уроборос.

Размыкает кольцо – с виду обычный полоз,

подслеповатый, шарахающийся от тени.

Таращится на сохранившиеся таблички – улицы те ли?

Улицы, вздыхающие сквозняками, –

булыжником выложены, но сердце, поди, не камень –

отзываясь на внимание чужака,

приосаниваются слегка,

встряхивают гривами заросших плодами смокв.

Смоквы гонят сок,

переспевшие финики истекают сладчайшим соком.

Уроборос томно поводит оком –

чернейшим зрачком в золотом ободке,

разевает зубастую пасть и говорит: кхе-кхе.

Таково начало тронной речи,

а заканчивать незачем, да и нечем:

уроборос не говорит, только делает вид,

что является частью Слова.

 

Раздаётся рык, знаменуя явление Уробороса Злого.

 

Улицы вздрагивают, пытаются разбежаться,

друг с другом смешаться. Змей посматривает с прохладцей,

после, уже не пряча скверный характер за архетипами,

обвивает хвостом самую аппетитную:

бывшую торговую, звучавшую на разные голоса,

пахнувшую пряностями и страстями. За-

глатывает дурочку целиком:

сыплются в чрево бездонное за домом дом,

на зубах трепещут жухлые занавески.

Уроборос теряет ленивый лоск и становится резким.

 

Птицы кричат: «Беги, Ур, беги!».

Сонный покой безвременья вспорот.

 

Уроборос улыбается во всю золотую пасть

и

пожирает город.

 

Ещё про Ур. Из ненайденных глиняных табличек

 

Самые терпеливые не оставляли Ур 

вплоть до последнего выхода Нанны в плаще ярко-алом, 

но, всмотревшись в глаза сумасшедшие, 

спешно собрали в корзины кур, 

скот в стадо согнали, усадили в повозки малых, 

а дети постарше сами бежали, не чуя ног, – 

и отправились в ночь, в никуда: строить новые города, 

плодиться и размножаться. 

Один пока что немодный бог 

смотрел на них сверху и в то же время – 

из каждой пары миндалевидных глаз – 

на дорожную грязь, на потёртую кожу сандалий. 

Прозревая дали, 

затянутые набухшими тучами, 

он планировал будущее – полагал, что лучшее. 

А люди тащили груз жизни и, как всегда, ничего не знали. 

За их спинами, привыкая к забвению, ёжился зиккурат. 

В оставленный город вползал голодный Евфрат, 

вливался в дома, пожирал остатки тепла и уюта, 

испражнялся вонючим илом. 

И было утро. 

Уту гневался, прятал блистательный лик. 

Плакали женщины. Малый хранитель глиняных книг 

вздыхал сокрушённо, воскрешая в памяти длинные списки, 

отданные на откуп времени. 

Сухорукие тамариски 

выступали навстречу, захватывали солончаки, 

но манна не выпала, лепёшки закончились, финики стали горьки, 

в небе гремели раскаты – божества делили анклавы, 

с раскалённого юго-запада насмешливо скалился Песьеглавый. 

Начинались дожди. 

 

...От нас отвернулись боги, мы умерли, но продолжаем идти: 

движение через время возможно только при полной самоотдаче. 

Повозка скрипит, подпрыгивает на ухабах, 

плачет новорождённый мальчик, 

женщина, расчесав волосы, сгоняет с ребёнка мух, 

качает, прикладывает к пустой груди. 

Отощавшим голубем витает дух, 

взмахивая крыльями раз в столетие, и вечность длится. 

Иногда к нам обращается Тот, Кто Един В Трёх Лицах, 

но мы видели всё и давно не ищем спасения. 

 

Не нуждаясь в воздухе, потеряв себя между светом и тенью, 

между сном и смертью, пустотой и смыслом, немотой и речью, 

я тобой дышу, я тебя пою, вечное моё Междуречье...

 

Атлантида

 

Атлантида видна в первый миг комендантского часа.

К. Михайлов, «Троя»

 

Атлантида видна в первый миг комендантского часа,

а потом до скончания века таращишься слепо

то на мутное море, то в грязно-зелёное небо –

виден купол прозрачный, но звёзды бывают нечасто.

 

Перелётные гуппи вьют гнёзда с апреля по осень

и поют на трёх тысячах герц невозможные песни,

но мальки не выходят дорогой предвечной и тесной

на морские просторы, к обманным сверканиям блёсен.

 

В пролетающих чайках порой узнаваемы знаки

и, возможно, открылось бы больше, но я не авгурю

с той поры, как скурили страницы последних центурий

оголтелые варвары, дети свиньи и собаки.

 

Проходящие берегом пенятся брагой и злобой –

тяжелы животы, переполнены потные чресла.

В назидание всем длится день бесконечный воскресный,

забиваясь под вязкие мысли, как камешки – в обувь.

 

Умирающий мир верит в сказку не больше минуты,

но в преддверии вечности даже и мига довольно.

Атлантида видна. Я латаю прорехи, и теплится чудо,

и летят дромадеры на свет, 

и теряются в щели игольной.

 

Римское письмо

 

Сiao!

 

Рим по-прежнему вечен, и время по стёртым плитам 

его бесконечных дорог и бесчисленных площадей

гуляет ночами, когда туристический люд, 

в котором всегда восторженно одинаков 

торопливый китаец, 

дородный бюргер, 

всезнающий иудей,

зачехляет затворы устало моргающих аппаратов 

и доедает остывшую пиццу и питу.

 

Ненадолго редеет река мимоходных. 

Над городом всходят звёзды.

Они были бы особенно хороши в тонзурном  куполе оцерковлённого Пантеона,

но эффектный выход не состоится в мире послушно мерцающего неона –

тайны не терпит электрифицированная проза

современного бытия.

 

Я слушала пальцами камни потемневшего лицом Колизея.

Камни молчали, поскольку главное было сказано ещё до нашей эры,

и даже тогда оно не было новым. 

Вероятно, поэтому я постепенно немею, 

теряю навыки акушера,

и слово моё, задыхаясь, мучительно долго идёт на свет.

 

Золотые рыбки принесённых в жертву монет

сбиваются в стайки на дне фонтанов – терпеливо ждут,

когда сачки приходящих во мраке жрецов из храма возврата

вернут их в надёжную темноту переносного сейфа.

 

Знаешь, если долго сидеть на булыжной спине мостовой,

ведущей к уставшему Палатину, то вечность привыкает к тебе,

присаживается рядом, оборачивается пушистым хвостом 

и подныривает под руку...

 

Ciao.

 

 

* * *

 

Год с лишним назад – восторгалась, вводила в искус,
и волосы пахли надеждой и пряной вербеной.
Когда я сейчас на себя невзначай обернусь,
досадую молча, царапая вкривь нотабене.
Меняться не страшно, но страшно себя потерять.

... Как будто до этих вот пор не себя потеряла.

Спасибо врагам, научившим о главном молчать.
Спасибо друзьям, научившим не помнить начала.
Спасибо любимым?
Излишне.
Спасибо врагам.

Хоть много железа в крови, да вот воздуха мало –
так множится опыт, который приходит не сам,
а вместо доверия.
Вычеркнув слово «устала»
из лексики будничной, можно дойти до черты,
с которой начнётся не жизнь, а полёт коматозный.

... Я видела разных, но в них узнавался не ты...

Так много железа, что впору молиться на воздух:
свободного вдоха, и шага, и взгляда прошу!
Но прежде пройти доведётся четыре дороги
и, может, тогда время выделит едкую ржу.


Любая инструкция (при соблюдении строгом)
становится буквой, а после – приводит закон,
и так изменяется суть, прирастая металлом.
Отозваны иски, вслепую подсчитан урон:
в убытке доверие,
слово с пульсацией алой
и глупое чувство в прохожем искать своего.
Так мудрость приходит – вослед очистительной боли,
и если она называет зависимость злом,
то я соглашаюсь.

... Ты, думаю, в большем не волен.

 

* * *

 

«Всё, что не запрещено, обязательно происходит»

(Одна из гипотез квантовой термодинамики)


Давай рискнём не ограничивать момент обретения чуда рамками.
Пусть себе время, проходя, по асфальту подошвами шаркает –
сентябрь в последние дни категорически безысходен.

Пусть себе, пусть... 

Грусть – грустящим, 
журавлям, как водится, клины.

Нам же, пожалуй, 
«немного солнца в холодной воде»,
и парк дремотный, который наполовину раздет,
и твоя ладонь, 
лёгшая 
мне 
на спину.

Мы оба знаем, что будет позже – позже будет отнюдь не поздно,
ведь преимущество среднего возраста в том, 
что время можно не торопить.
Всё, что не запрещено, 
постепенно собирается из крупиц –
и превращается в мир для двоих 
или, 
нередко, – в звёзды.

Говори... 
Что угодно – мне важно тебя слышать,
как тебе важно накручивать на палец 
шёлком текущую прядь 
оттенка выспевшего каштана 
и на мои ладошки дышать.

Вечер на нашей стороне – не торопясь, подбирается ближе.

Всё, что не запрещено, обязательно происходит.
Собственная вселенная подчиняется законам, придуманным для двоих.
Значит, в едином ритме двух тел, доверчивых и нагих,
момент обретения чуда предсказуемо бесповоротен...

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Доктор Рентген уверен, что видит тебя насквозь
и знает твою подноготную аж до времен исхода,
поэтому сразу же лезет в душу – расшатывать ось
да заливать открытые раны йодом.

Подавляя в себе обсценную лексику,
берёшь свору эмоций на поводок:
«чудище обло, огромно, стозевно, илайяй»,
но это не повод  срываться с цепи на перекрестье дорог,
когда пришло время купировать лишнее,
наблюдая, как застарелая запятая
становится струпом,
сухим,
словно полевой хирург.

Доктор скрывает, что белый халат
носит не по призванию – «ролевики» у него такие.
Доктор излишне зрел, самонадеян – местами ещё упруг,
и ты упорно смотришь в окно, думая о вчерашнем кефире,
которым неплохо бы некоторых напоить,
поскольку при диарее это первейшее средство.

Время выходит – и ты следом за ним.
В прихожей темно, как у афроамериканца в шляпе.
Профи, обладающий поношенным римским профилем,
распяливает на пальцах шубку,
отяжелевшим взглядом предлагая раздеться.

Брезгливо ёжишься, представив, скольких этот сатир
за свою постылую жизнь перелапал,
и выходишь за дверь,
утвердившись в праве на яростное презрение.

... А на улице – небо. Не охватить глазами, не унести,
и человек с просветлённым ликом ходит под ним,
и над его головой колеблется золотеющее свечение.

Любит, понятно.
Желаешь ему удачи и уходишь, гадая,
кто именно за его спиной стоит: Рафаил, Ариэль, Азраил?

 

* * *

 

Из каких кровей твой дурной замес, длинноглазый зверь,
от кого в тебе, словно белый ключ, закипает ярость,
и твердеют скулы, и для чего тебе нужно две:
две судьбы, две женщины, две войны?

Останусь
до утра – и это, веришь ли, мой предел,
потому что мне одного тебя – безнадёжно много.
Как ни верь в себя, но в уравнении нашем, где
неизвестно всё, и ответов нет.

… Лучше бы не трогать
ни бугристых мышц, ни усталых глаз быстрыми губами,
лучше б не шептать, не вести ладонь по горящей коже,
лучше бы уснуть, лучше бы застыть, обратиться в камень,
но любить, как ты, можешь только ты.
И никто не может
объяснить, откуда у этой страсти такой накал,
что на старой даче в который раз вышибает пробки.

... Пробегал Геспер и звёзды по небу расплескал...
Мелководный сон.
Тишина.
Прилив прикасаний знобких...

 

* * *

 

Когда пряла Ева, и пело веретено,
и Адам целину поднимал за иссохший гребень,
может, подспудно, но зрело уже зерно,
из которого много позже пробился стебель,
ставший деревом о семи миллиардах ветвей.

Впрочем, не в цифрах дело, да и не в ветках,
а в чём-то главном, заложенном в естестве, 
низведшем до ручек плуга библейского предка.

По праву одной из веток я расскажу тебе,
ветке, растущей к свету немного дольше,
но сохранившей свойство не огрубеть,
всё, что я знаю о главном, а ты продолжи.

Если я чувствую, как животворный сок
полнит мои сосуды теплом и светом,
значит ли это, что ветки коснулся Бог,
тот, что непознаваем и мне  неведом?

Нет, это значит, что я для тебя полна,
нет, это значит, что я преломить готова
свет и тепло на две равные доли. 
Нам
для воплощения замысла тоже дается слово.

Я говорю его. 
Слушай. 

Моё «люблю»
вряд ли изменит историю, но в том отрезке
ценность истории разом идёт к нулю,
где хэппи-энды малые так же редки,
как зёрна солнца, просыпанные в февраль,
как неубитые агнцы – в Завете Ветхом.

Нет здесь финала и вряд ли нужна мораль...

Соприкасаюсь с тобой летяще – по праву ветки.

 

Мои города

 

Город в осени

 

К очередному визиту главы незнамо чего,

самоназначенного на пост верховного папы нищих,

гоблины красят бордюр, харкают свинцом и горланят: «Во-ов,

зырь, фифа какая! Как с хера сорвавшись свищет!»

 

Летишь над бордюром, ещё не обретшим белёсый цвет,

демонстрируя балетную выправку и царственное безразличие.

 

В парке сжигают осень, уличённую в колдовстве.

Палачи, опираясь на мётлы, изъясняются притчами:

дескать, крутила, рыжая, сводила людей с ума,

обнажаясь бесстыдно до золотого кружева, –

вот и спалили.

Чуть позже усядутся поминать,

пустят слезу да закусят вчерашним ужином.

 

Город, вздыхая, барашком идёт к зим-м-е-е.

Думаешь – к лучшему.

Скорей бы снега занесли

томление духа, слова затёртые, телесную маету,

тусклое солнце, рухнувшее в туманный пруд,

и мутных дорстроевцев, отливающих утренний опохмел

не таясь, под липой, как старые кобели.

 

Город в зазимке

 

Утром в твой город опять не пришла зима.

«Тоже мне, горе», – вздохнёшь, открывая шторы.

В сером тумане, наспех надев декорум,

люди встречаются, блочные, как дома.

 

Выбранных направлений – не сосчитать,

только всё больше сходства с путём воловьим.

Право на грёзы утрачено с первой кровью.

Кто-то ещё настроен на благодать?

 

Выспренным монологом себя пошлёшь

в дверь, приоткрытую в тёмный куток подъезда.

Город в самом себе не находит места

и приглашает в гости простудный дождь.

 

Где-то, за пеленой наболевших туч,

катится солнце к центру одной из многих

малых галактик. Бродят в потёмках боги

культов забытых и сочиняют путч.

 

Лезет в глаза с экранов овечий царь.

Тусклое небо режет гремящий лайнер.

Маленький мир строит большие планы,

не замечая лёгких шагов ловца.

 

В этот декабрь мечтается о весне.

...Тонкое время, того и гляди, прорвётся.

Греет пустой карман мандаринка-солнце.

Падает под ноги первый промокший снег.

 

О зимнем городе и его людях

 

Что ни говори,

а в затянувшейся остановке на переезде есть что-то,

разбавляющее концентрат рутинного времени до уровня,

совместимого с жизнью.

Стоит только смириться,

и секунды уже не летят, обезумев,

а мерно тикают в электронной цифири,

чинно сменяя друг друга, – вероятно, именно так шло время

в эпоху жилетных часов и длинных шуршащих платьев.

 

В салоне тихо играет музыка,

я сижу, уставившись в тёмное стекло,

в котором отражаются хорошо видимые мне намерения,

но ни на секунду не спускаю с тебя глаз.

Ты хмуришься, думая о насущном,

и совсем не видишь меня.

Это к лучшему – значит, я всё ещё не проблема.

 

Теперь смотрю сквозь вероятное будущее:

уличный ветер к вечеру совсем распоясался,

задирает прохожих,

нагло срывает шарфы

и распахивает полы пальто

рано постаревших гестий горгаза,

торопящихся к едва тлеющим домашним очагам.

В самом деле, в такую погоду

лучше бы задобрить домовых и диванных –

ночи всё длиннее и холоднее.

 

Снег идёт в унисон с замедлившимся временем,

молодые порывистые снежинки,

припадая к стеклу, тают от любопытства.

Жаль, ты не расположен целоваться,

а я – провоцировать,

тогда они могли бы красиво сгореть со стыда.

 

Но вот, заслоняя ближайшую перспективу,

в поле зрения вползает длинный состав,

похожий на обожравшуюся гусеницу,

грохочет стылым железом,

мерно гремит сочленениями «хо-хо, хо-лоìд-д, хо-хо, хо-лоìд-д»,

превращая это, и без того неуютное слово,

в зловещее заклинание сбрендившего Санта-Клауса.

 

Потерпи, ещё каких-то десять минут изменённого времени,

и всё вернется на круги своя:

подмёрзшие звери взревут моторами,

полыхнут хищными глазами,

заскребут настывшими колесами, ощупывая колею,

и ты увидишь дорогу,

а я, по-прежнему, – пустоту.

 

* * *

 

На коленях держать доверительный груз,
целовать охламона в мохнатую морду,
ритм мурчания встраивать в собственный пульс,
отдыхая от форте
бестолкового сердца, живущего тем,
что заведомо ложно, как всякое чувство.
На паучьей слезе повисать в пустоте.

... Много лучше, что пусто.

Слушать дождь,

пить горячий, на ягодах, чай,
вспоминая: язык – для познания.
Вкуса.
Пассифлора, малина, изюм, алыча –
и ни грамма искуса.
В плед укутавшись, думать о новом панно,
сочетая дары разноморья и просек,
и, прищурясь, смотреть, как в оконном кино
начинается осень.

Это время, в котором нет места, но всё ж
проливается свет над бегущим курсивом.
А пока в заоконье бесчинствует дождь,
ни к чему перспектива.

 

 

О любви

 

Возносит

 

Я не глина ему, не ребро взаймы,

не ручная птица, не символ власти –

но пройдя на ощупь по краю тьмы,

но смыкаясь в жаркое коло «мы»,

я хочу быть частью.

Ничего не знаю, но я – во всём,

для чего готов он открыться в слове.

И не помня более ни о чём,

я ложусь в ладони его плодом:

неоткрытым, новым.

Прозевали ангелы, чёрт проспал,

обеззубели пасти семи ловушек.

Он прошёл сквозь ночь, он меня назвал

тайным именем мира, где пел металл, –

и вернул мне душу.

 

Ничего не знаю, но смысла нет

ни в одном из сотни пустых вопросов.

«Ты мой свет, – бормочет, – мой чистый свет...».

«Всё, что хочешь, делай...», – шепчу в ответ.

И готова падать.

А он – возносит.

 

Как Суламит

 

Жаркая девочка, гибкая Суламит

ночью во мне пробуждается, говорит.

Слышишь, вот шепчет тайное Песни песен:

«О, ты прекрасен, возлюбленный мой, любезен...».

Губы мои вторят её словам,

тысячелетняя пропасть различий стёрта:

«кровли домов наших» – сосны,

«ложе у нас» – трава,

я под тобой, возлюбленный мой, простёрта,

словно долина под жданным ливнем. И я цвету,

пусть и не время уже для тугих бутонов.

Мирра течёт по пальцам, мёд, молоко – во рту...

Первое, женское рвётся на волю в стоне.

Тонет в овалах гласных, в зачатках слов

прошлое.

Тёмное время в песок уходит...

 

Тот, кто нас предназначил, мерно ведёт стило

полем предвечных смыслов. Маетен и свободен

век его безраздельный, и бесконечен путь...

 

…«Положи меня, как печать, на сердце твоё» – уснуть.

 

Непривычное

 

Никак не привыкну к тому, что ты существуешь,

и потому каждое утро, прежде чем открыть глаза,

протягиваю руку вперёд и нащупываю твоё плечо...

 

Кто-то, кто заведомо выше нас, всё-всё учёл,

создавая такими, друг под друга любовно затачивая.

Так жаль, что я не знаю, каким ты был мальчиком,

с кем дрался и кому из школы ранцы таскал

в то время, когда я – пятиклассница, плоская, как доска,

отбивалась портфелем от потного семиклассника.

Ты бы его, конечно, одним ударом – что тогда, что сейчас.

Но прошлое вышло вон и давно существует без нас,

и в шкафах прозябает старая добрая классика.

И пока я, проснувшись, убеждаю себя в том, что ты существуешь,

и тяну ослепшую за ночь руку к тебе за светом,

ты, меня не терявший ни на секунду, приветствуешь поцелуем

пальцы мои и объявляешь: «Сегодня и во веки веков – лето.

Погода в Эдеме как по заказу,

к утреннему кофе поданы солнце, персики и круассаны».

А что я бормочу в ответ, совершенно не важно.

 

Мне до сих пор странно,

что ты существуешь, что ты говоришь и ходишь,

целуешь меня, созидаешь, возносишь, волнуешь

(как ты меня волнуешь!),

даёшь имя созвездию родинок на моей левой лопатке,

улыбаешься, тем самым меняя меня,

и видишь мир

именно так, как мне нужно.

 

Радость моя

 

Радость моя, никогда не думала, что скажу

«радость моя» мужчине,

но если ты радость моя, то как тебя называть иначе?

Ночь, светлея лицом, перебрасывает лунный мячик

с запада на восток, пичуги выпархивают из кустов –

зачинается день, новый, как первое слово

глиняного человека.

Звёздные реки текут, время не поворачивает вспять,

но пока я могу тебя обнимать,

а ты хочешь меня в объятьях держать,

мы вечны – только это секрет. Мой свет,

отразившись в тебе, я вспоминаю природу света

и становлюсь солнцем, и это – чудо. Будда,

кивающий головой, улыбается: «Да, он твой,

твой во все времена». Нити серебристого полусна

тянутся медленней текущей кальпы,

но всё же касаются, обволакивают, затягивают в кокон.

Теперь я куколка будущей бабочки, мой кокон из света соткан.

Ты целуешь прильнувший к ладони локон, 

и последнее, что слышу я, засыпая, – «радость моя...»,

и первое, что услышу, будет «радость моя...».

Никогда не думала, что...

 

О мире

 

* * *

 

Стоя лицом к лицу со свихнувшимся миром

и глядя в его обезумевшие глаза,

подавляешь внутреннюю дрожь,

и от этого хочется говорить

односложно или чеканными фразами,

которые используются при дрессировке собак.

Например, «фу!».

 

Но я молчу.

Мир на грани, 

он может сорваться в любую секунду.

Того и гляди, оскалится, 

заревёт в тысячи голосистых сирен,

забьётся в падучей, дрогнет земляной шкурой,

безвозвратно сбрасывая с себя

пыльный налёт самонадеянной цивилизации.

 

Мы почти утратили его доверие.

Он готов стать ничейным. 

Ничьим.

Своим собственным. 

Свободным.

Он так давно является предметом торга,

что практически забыл своё имя.

Он привык ко всевозможным обещаниям,

клятвам, отточенным росчеркам 

на гербовых листах бесконечных купчих.

Всё равно обманут.

 

Ему хорошо знаком запах крови и гниющего мяса.

К слову, и кровь, и гниющее мясо правых

пахнут точно так же, как и неправых.

Не имеет значения, кожу какого цвета

они носили при жизни 

и на каком языке кричали «С нами Бог!» –

став мясом, они пахнут одинаково привлекательно

для разнообразных падальщиков,

населяющих шкуру мира.

 

Мир смотрит на меня в упор и едва слышно рычит.

Я не пытаюсь его погладить: он привык к постоянной угрозе,

а раскрытая ладонь может не только ласкать, 

но и бить наотмашь.

 

Мне нечего дать ему. 

Я не знаю, примет ли он любовь.

Я просто смотрю на него, не моргая, не отводя глаз.

Тише, хороший мой, тише, тиш-ш-ше-е...

 

* * *

 

Разогнав облака, ветер за полночь стих. Луна,
величавая, полная, точно матрона, вышла
будоражить бессонных, а спящих – до света гнать
лабиринтом кошмаров.
Обрушенное затишье
поначалу пугало, как всякая глубина,
но потом постепенно вернулись ручные звуки:
рокот сонной машины, ползущей по ямам дна,
запоздалого поезда мерные перестуки,
шёпот выросших сосен, далёкий ворчливый гром,
осторожные шорохи в дерзких кустах сирени.

... Что бы ты ни услышал, я всё-таки о другом,
но готова признать: никуда от себя не денешь
неудобную правду, с которой светлее жить.

Тёмный мир затихал, звёзды множились, ночь густела.
Навь, эскиз за эскизом, ломая карандаши,
рисовала грядущее.
Нити плела омела,
прорастая в кленовую ветку.
Суббота шла
третий час от начала, не строя банальных планов.

... Что бы ты ни увидел, всё это уже зола.
Перемены большие всегда начинают с малых.

В частном секторе выл Азраила узнавший пёс,
соловей, карауля рассвет, волновался бурно –
от любви заходилась сладчайшая Алконост,
зацепившись когтями за бортик чугунной урны.
Я теряла себя в том глубоком и чёрном сне,
что ровняет глухих и любивших, слепых и зрячих.

... Что бы ты ни почувствовал, я отражу втройне –
не дано иначе.

 

* * *

 

Усмиряя несмиренное, преуспей на гиблом поприще.
Выжигай до пепла феникса, он к утру и оживет ещё.
Расцарапает по-новому: к шраму шрам – инициация,
а пока не зарубцуется, прикрывай железным панцирем.

Снявши голову, не плачется, сжавши зубы, не целуется.
Оттого, как день развеется, убегаешь к шумным улицам.
Там людва с глазами гуннскими, там еда шуршит пакетами,
и в толпе уже теряешься – где сейчас: на том, на этом ли?

Свет больной и электрический, переваренный неонами,
тьму разбавить не пытается, потому что мир поломанный
принимает искажения, как плацебо – умирающий.
Поавгурь по мёртвым звездочкам, уходя к родным пожарищам.

Отступая к несдающимся, удержись на тонком лезвии.
Сохраняй себя в молчании, вечно женственная Лесбия,
но когда набухнешь горечью, разреши себе немногое:
пересечься в старом городе параллельными дорогами.

 

* * *

 

Я стою на коленях не больше пяти минут,
поскольку мне незачем беспокоить Всевышнего,
а земной мужчина, как правило,
укладывается в среднестатистическую норму.
Теперь, когда мозг читателя мыслью подмётною взорван,
мы можем поговорить о зелёной вишенке,
дополняющей «Дайкири» до обязательного атрибута дольче вита,
о непонимании двух людей, обитающих в ареале общего алфавита,
о терпком вине, о вменённой вине, об одном неотпущенном дне,
о поставленной точке, из которой мы все вышли:
кистепёрыми, клыкастыми, оголёнными, лишними.
Видишь, как много тем для разговора обо всём хорошем?
Из плохого: ты по-прежнему снишься мне,
и в момент пробуждения мой сердечный ритм равняется ста двадцати
ударам в минуту. 
Если их умножить на пять, я смогу узнать
твои тайные мысли, потому что явные – уже налицо.
Остынь.
Провокация  – это стиль,
посему – в утиль,
заношенный образ душит.
Так, юная дурочка, гордившаяся кольцом,
помудрев, избавляется от побрякушек.

Первая половина жизни, казавшаяся бесконечной,
толкает в плечи, гонит куда-то,
гарантирует обезличенного адвоката,
который и на Страшном суде попробует оправдать,
если я, разумеется, открою секрет алхимической трансмутации.
Пустое.
Нервы натянуты.
Давай ни о чём молчать.
Я буду на палец накручивать прядь,
из-под ненадёжной брони ледяного панциря
глазами потемневшими наблюдать,
как мучительно долго они текут,
как преступно быстро они бегут,
как ласкают, гладят, терзают, жгут
невозможные пять минут...

 

* * *

 

…И тогда, когда взгляды, 

соприкоснувшись, на миг отпрянут,

а после снова сойдутся в маленьком поединке,

и тогда, когда воздух станет густым и пряным,

но ускользающим, 

словно чья-то жизнь на дагерротипном снимке.

 

И тогда, когда губы твои 

коснутся дыханьем моих ключиц,

а тяготение тел станет острым и обоюдным,

и ты не поймёшь, 

чего хочешь больше – 

смять меня или упасть ниц,

объявляя новоявленным чудом.

 

И тогда, когда мир сомкнётся, 

образуя остров,

и пальцы твои войдут в реки моих волос, 

и время разделится 

на ушедшее «до»

и  неизвестное «после»,

а то и вовсе, сорвавшись с цепи, 

пойдёт вразнос:

закончится разом 

и тут же начнётся снова –

 

даже тогда, слышишь, 

я 

не скажу 

ни слова...