Иван Зеленцов

Иван Зеленцов

Все стихи Ивана Зеленцова

Angry birds

 

Вот зелёный с похмелья и злой поросёнок Нах-Нах.

Он три года лежал на диване в спортивных штанах.

Было рыльце в пушку, но держал он его кирпичом,

дескать, всё нипочём, дескать, я никогда ни при чём.

Не пугали его небеса ледяной глубиной.

В хате с краю, у печки, в избушке своей лубяной,

он хотел зимовать, и казалась надёжной изба.

...Но рогатку за лесом уже натянула судьба.

 

Вспышкой взрезала тьму бронебойная птица-любовь.

Прямо в сердце попала, шальная, не в глаз и не в бровь.

Трепетала в груди и багровым цветком расцвела.

Вместо перьев – ножи, вместо клюва – электропила.

Завертелись колёса, затем завизжали зубцы...

...Эти раны срастаются, но... Как же ноют рубцы!

 

Птица-смерть пронеслась, на полмира раскинув крыла,

и опять, и опять – и любимых, и близких крала.

А птенцы её – сны – беспощадней меча палача.

В них все живы и счастливы. Значит, когда по ночам

в опустевшую жизнь возвращаешься в липком поту,

надо снова смириться, ещё раз задвинуть плиту.

 

На прокуренной кухне, стеклянные песни звеня,

птица-водка бесилась под занавес хмурого дня.

Обжигала огнем, ослепляла, срывала с петель,

напускала туман и красавиц швыряла в постель…

Он привык просыпаться, сжимая в объятьях не ту.

Всё, что было – развалины. Пепел в обугленном рту.

 

Он стоит на руинах, сменяя мольбою мольбу:

«Слышишь, кто бы ты ни был, заканчивай эту пальбу!

Ты, который играет в меня и других дурачков,

ты поставил рекорд, ты набрал триста тысяч очков!»

А за лесом в ответ заряжают пернатый снаряд.

Снова птицы летят. Снова избы горят и горят.

 

Птицы подлость и зависть, облезлая птица-нужда…

Где-то там, высоко, как всегда, непонятно, куда

птица-тройка летит. Этой птице на всех наплевать –

скольких отпрысков бросила в гнездах чужих куковать.

Снова птицы летят, и от этих небесных щедрот

превращаются свиньи в людей.

А бывает, и наоборот.

 

Бездна

 

Ну, где взяла ты бесстыжие эти зенки?

Если бы мог наглядеться, наверно бы убежал.

Смотришь – и сразу приходят на ум туземки.

Те, что целуют, держа за спиной кинжал.

 

Смотришь – и сразу влезают на борт сирены,

Манят в пучину, на кладбище бригантин.

Кружится все, будто крепко вдохнул сирени,

будто на узенький выехал серпантин.

 

Чудится холод снегов в синеве небесной,

непокорённых морей бесконечная бирюза.

Кажется, будто играешь в гляделки с бездной…

…И бездна отводит глаза.

 

 

Белые люди

 

Идёшь такой, завинченный хитро,

как Путин В., с «Парламентом» в кармане,

вдыхаешь дым. Тут негр у метро

сует листовку – «Семки бабы Мани».

 

Да, семки, бабы, мани – просто класс!

Мы все тут очень любим это дело.

Скажи-ка лучше: как тебе у нас?

Небось замерз без варежек, Мандела?

 

Что кинул ты в краю родных папай?

Что ищешь ты в России неподмытой?

Здесь даже в мае, брат, не месяц май.

Здесь русский дух с бейсбольной бродит битой.

 

И рабство здесь влачится по браздам,

здесь даже главный служит на галерах.

Закон у нас дыряв, как сыр Масдам,

но нет нехватки в милиционерах.

 

Прости мой чёрный юмор, старина.

Суровый север, варварские шутки.

Да что лукавить – дикая страна!

Но крут балет и танки наши жутки.

 

Давай, бывай. Пусть будет долгий век

тебе под небом северным отмерен!

Ты заживёшь как белый человек.

Я заживу как белый человек.

Нам всем удастся это, я уверен.

 

Божественный чертёж

 

1.

Давно, на птичьих маленьких правах

весенних лет, когда во сне – леталось,

но каждый шаг зелёнкою пропах,

а в чудо легче верилось, чем в старость,

мечта была стрелой. Натянешь лук,

пройдёшь по краю шервудского леса,

отпустишь, и – за тридевять разлук

убит дракон, похищена принцесса...

 

Когда топили истину в вине

и белый свет, что твой кефир с похмелья,

глотали жадно, на абсентном дне

и жжёный сахар мнился карамелью,

и потому продрогшие рубли

руками греть и в грязь не падать духом

(уж если не директором Земли

судьба назначит, то хотя б – главбухом)

мы научились. Не считать потерь,

не верить, не просить, стоять в сторонке

когда кого-то бьют...

 

Ну а теперь,

пытаясь выжить в их безумной гонке,

на этой трассе (сколько ни кружись,

на скорость мысли умножая почерк)

я, как и ты, не вписываюсь в жизнь,

и оттого – на виражах – заносчив,

не догоняя время, что ползёт

ползёт и лжёт, и прячет шею в панцирь...

...Куда нас так с тобою не везёт,

танцор на битых стёклах, ДК-дансер?!

 

2. 

Весь этот мир – божественный чертёж,

где каждый штрих другим уравновешен,

реальный морок, искренняя ложь

и косточки любви внутри черешен

добра и зла. Петляет вверх и вниз

из ниоткуда – в никуда дорога...

 

...Весь этот мир уместит чистый лист.

Взгляни в него – и ты увидишь Бога.

Так на пустой доске – любой гамбит,

Так тишина колоколам созвучна...

...А знаешь, я подумал: Богом быть,

наверное, не трудно. Просто скучно.

 

Отчасти он подобен той звезде,

что дарит свет, хотя давно погасла,

ведь для того, кто вечность и везде,

не только жест – любая мысль напрасна

и, будучи известной наперёд,

теряет всякий смысл. Но, может статься,

есть путь, которым он осознаёт

себя, один единственный – рождаться

(в ушко иглы нашёптывая нить)

в тебе, во мне, в любом из нас, в попытке

в сознании людей овеществить

себя – от всей Вселенной до улитки.

 

Творение – осознанный отказ

Как от всевластья, равного бессилью,

так и всезнанья. Просыпаясь в нас,

песком сомнений, золотистой пылью

и, прорастив весь мир сквозь пустоту,

как собственный побег от идеала,

Господь сродни молочному листу

и тишине, ни много и ни мало.

 

3.

И счастье в том, мой друг, что счастья нет.

Являясь нехватающей запчастью

души, нас гонит по ухабам бед

и в зеркалах маячит ежечасно,

как некий вечный двигатель, исстарь

ревёт о жизни, и сама дорога –

оно и есть. Как мыслящая тварь –

глаза и слух слепоглухого Бога.

 


Поэтическая викторина

Большое и малое

 

Вверху и внизу,

слева и справа, 

везде 

за пределами моей головы,

укрытой от равнодушного космоса 

лишь легким синим шлемом земной атмосферы, 

невероятные, непостижимые расстояния, 

преодолеть которые 

не сможет ничто человеческое, 

кроме воображения.

 

Свет давно погасших звёзд,

миллионы лет

с безумной скоростью 

летевший через ледяную пустоту, 

чтобы осветить руины погибших цивилизаций

на мёртвых планетах, в галактиках, 

о которых мы никогда не узнаем.

 

Чёрные дыры, 

медленно переваривающие материю

в ненасытных утробах. 

Исполинские смерчи, 

тысячелетиями бушующие 

над океанами раскаленного газа.

 

Здесь, на третьей пылинке от лампочки 

в дальнем конце гипермаркета бытия, 

в котором есть, наверное, всё, 

что можно себе представить, 

и даже всё то, 

что представить себе нельзя, 

в те несколько минут, 

пока моё сознание 

носилось по закоулкам

пространства и времени,

 

тысячи двуногих

успели родиться и умереть, 

и даже сейчас, 

в эту самую секунду,

они продолжают 

рождаться и умирать, погружаться в морские глубины, летать по воздуху, 

страдать от голода, сходить с ума от счастья 

заниматься любовью, убивать друг друга,

 

ехать в ночи по каким-то неведомым мне делам 

по Ярославскому шоссе, 

чей монотонный шум

влетает в окно

панельной многоэтажки, 

стоящей на окраине столицы

гигантской империи, 

в комнатушку с низким потолком, 

где мой крохотный сын уснул на моем плече.

 

Здесь, где белая лодка моего счастья 

качается на тёплых волнах 

его легкого дыхания,

вверх 

и

вниз,

я смотрю в темноту и думаю о том, 

как мало места 

в моей жизни занимает всё остальное.

Вот сейчас я закрою глаза, 

и оно вообще исчезнет, 

и останутся только эти волны –

вверх

и

вниз. 

Вверх 

и 

вниз. 

Вверх 

и 

вниз…

 

* * *

 

Выдыхаешь «до встречи» и снова

залезаешь в плацкартный Аид...

...И ожившее беглое слово

перепиленной цепью звенит

в онемевшей гортани. А кроме

тех цепей – что осталось терять?

Так роняй, словно капельки крови,

торопливые буквы в тетрадь,

продолжая бессмертную повесть,

повесть, автор которой сказал,

умирая, что жизнь – это поезд

в никуда, а рожденье – вокзал.

 

Может быть, и обратная тоже

аллегория будет верна:

сколько маленьких жизней ты прожил,

у вагонного сидя окна,

человек кочевого гражданства

и бумажных флотов адмирал,

сколько раз одиноким рождался

и в объятьях друзей умирал.

 

Георгиевск

 

Город Георгиевск ночью похож на Припять. 

нет никого, и нигде невозможно выпить.

Призраком с пачкой бессмысленных ассигнаций 

бродишь по улицам, слушая шум акаций,

по тротуарам, усыпанным спелой вишней.

Нет ни души. Да и ты здесь, похоже, лишний,

в этом уездном местечке. И даже шире – 

в этом забытом богами уездном мире, 

в этой уездной вселенной. И даже уже –

в доме своём, где тебе не накроют ужин. 

Скрипнешь калиткой, во двор проскользнешь, и если

сон не приходит, устроишься в старом кресле.

Будешь сидеть, в интернете читать коменты 

и наблюдать, как по небу плывут кометы,

Ах, как мерцает слеза на стекле айпада! 

будто звезда, что отбилась от звездопада, 

будто холодным сияньем светил ужалясь, 

ты вдруг к себе испытал на минуту жалость.

Хочешь, о стену сервиз раскроши кофейный, 

Хочешь, в подвале найди пистолет трофейный,

дуло приставь, как положено, к подбородку –

не раскачать в этом тихом болоте лодку. 

Хочешь, стреляйся. Допустим, умрёшь, а завтра,

словно горячим дыханием динозавра, 

будешь разбужен жарой. Будет та же ветка 

биться в стекло, и на мужа ворчать соседка, 

что загубил, испоганил ей жизнь, паскуда. 

Будет в серванте целехонька вся посуда, 

будет в подвале пылиться прадедов «Люгер», 

будет на крыше скрипеть одинокий флюгер 

Ветер – болтать с занавеской над старой рамой: 

«День наступает. Еще один. Тот же самый».

 

Депрессия

 

Устав по кругу обходить цифирь,

стояла стрелка на отметке «десять».

Крепчала тьма – заваренный чифирь.

Я поднимался окна занавесить,

как зеркала в преддверьи похорон.

Осенний ветер выл по водостокам.

Луна над парком, словно Саурон,

в меня смотрела красным злобным оком –

и освещала царство Казад-дум:

умерших близких и ушедших женщин.

Лежал пластом я, полн великих дум,

учил систему потолочных трещин,

ни бодрствовать не в силах, ни уснуть.

И в этой меланхолии диванной 

я думал вены бритвой полоснуть,

но было просто лень идти до ванной. 

Я ничего на свете не хотел,

но и в кромешной тьме не видел прока,

а, может, слаб я был и мягкотел,

чтоб свет гасить, не дожидаясь срока.

Хрипел приёмник на пустой волне

(мне белый шум был как-то фиолетов),

и кошка резво прыгала по мне,

не отличая от других предметов.

 

Жёлтые очки

 

1. 

Как Винни-Пух, считая пятачки

на пятачке у выхода из лета,

смотрю на сад сквозь жёлтые очки,

и каждый лист – замерзший лучик света

 

На вход не хватит, а охранник строг.

Промотанные в дым костры июля,

возможно, где-то между этих строк

ещё трещат, но мне уже вернули

 

мой траченный долгами кошелёк

и бросили холодный ветер в спину.

Осталось взять последний уголёк

и продолжать

 

2. 

Когда-нибудь я сгину.

 

Не то, чтобы умру, скорей уйду,

исчезну с мониторов и радаров,

чтоб стать листом в оранжевом саду

с возможностью дышать и жить задаром.

 

Я мало что сберёг, но сберегу –

как память о тепле, как счёт от Бога

хотя б такой вот лист. На берегу

стою один, и не река – дорога –

 

передо мной течёт. И заберёт,

подхватит, понесёт куда-то –

лишь сделай шаг. И я иду вперёд

с упорством оловянного солдата.

 

И простывает след – его «апчхи»

утонет в шуме улиц, в грязной жиже,

а я смотрю сквозь жёлтые очки

и уплываю

дальше,

глубже,

 

3. 

ниже

 

пора сказать, что скоро зимовать.

и если я когда-то выйду к дому.

то мне его придётся разобрать,

чтобы согреться. Первое: солому

 

за неименьем дров отправить в печь,

очистив с крыши; далее – гардины,

столы, ковры – их тоже можно сжечь;

потом паркет; ах, да, забыл – картины

 

с портретами любимых и родни –

они горят невероятно пылко.

Мы и в живой толпе совсем одни,

в рисованной – тем более. Опилки,

 

которые содержатся в башке,

наверное, годятся на растопку;

немного стен и крыши – и ташкент

такой, что можно, опрокинув стопку,

 

отбросить в угол жёлтые очки,

ботинки снять и насладиться ядом –

 

4. 

не приведи вам чёрт мои зрачки

в такой момент увидеть. Если взглядом,

 

где уровень несказанной тоски

достиг взрывоопасного предела

возможно ранить, этот – на куски

вас разорвёт. Но, к счастью, мало дела

 

до жгущего в придуманном дворе

жилище из иллюзий и метафор.

Вот вам ещё одна: как в сентябре

уходит в небо журавлиный табор

 

пернатою, крикливой голытьбой,

меняя облака на постоянство,

так вот и я иду, незримый boy,

искать другое время и пространство,

 

карабкаться невидимой горой,

стучать в несуществующие двери...

Да я и сам – лирический герой,

и ясно всем, что мне не стоит верить.

 

(4,5. 

Они, как заведённые волчки,

друг друга рвут и без меня, как должно,

а я смотрю сквозь жёлтые очки –

и мир светлей, и, словно саблю в ножны,

 

колючий прячу взгляд. О хитрый лис!

Скрывать от всех, что никому не нужен,

что все, кого любил, обзавелись,

пусть никаким, но хоть каким-то мужем,

 

что тишина напоминает ад,

что нем как рыба, сотовый, в котором

пятьсот имён, что лишь пяти я рад –

каким искусным надо быть актёром!

 

Что в ящике, заполненном на треть,

нет ничего, за исключеньем спама...

Вот только безболезненно смотреть

как от болезни угасает мама

 

не позволяют чёртовы очки,

отброшенные в сторону)

 

5. 

Возможно,

когда-нибудь моя весна, почти

успев, проникнет осторожно

 

в разрушенные стены, сквозь завал

проблем и плесень идиотских буден,

туда, где я её так долго звал,

так долго ждал.

 

Но там меня не будет.

 

Возможно, я – сплошная глыба льда, –

когда она приблизится, растаю

и утеку сквозь щель в полу, когда

она войдёт. Возможно, видя стаю

 

(благодаря разбитому окну),

летящую за солнцем, я на птичьих

правах к погоне бешеной примкну...

 

В другие времена, в других обличьях

 

я здесь бывал. И я сюда вернусь

не тем, что прежде, но она узнает

меня по снам. Плетенье этих уз

прочней, чем мир, чем вековая наледь.

 

Она меня узнает, а пока

как символ силы наших тайных правил

нашарит в темноте её рука,

то, чем я стал, то, что я ей оставил –

 

осенний лист и жёлтые очки,

мне на храненье выданные летом,

и где-то между строк споют смычки,

когда они, растаяв, станут светом,

 

о том, что больше ничего и нет

на свете за отжитыми часами –

есть только свет,

есть только этот свет,

и потому

ничто

не исчезает.

 

 

Идиллия

 

Забыты страхи, ужасы войны,

аресты, взрывы. Может быть, впервые

они по-настоящему вольны,

свободны и легки, как перьевые

надмирные седые облака.

Вдоль по аллее маленькой усадьбы

они плывут вдвоём – к руке рука

(о, этот миг Ремарку описать бы!)

Их не заботят прошлые дела.

Всё меньше снов. Всё больше белых пятен

на карте памяти. По-прежнему мила,

по-прежнему подтянут и опрятен.

Всё тот же блеск в глазах, хотя сосед

не узнаёт на старом фотоснимке...

Кошмарной какофонии газет

предпочитая фильмы и пластинки,

они не знают свежих новостей,

да и несвежих знать бы не хотели.

Не ждать гонцов, не принимать гостей

и до полудня нежиться в постели –

чего ещё желать на склоне лет,

тем, кто так долго был игрушкой рока?

Есть пара слуг, терьер, кабриолет,

уютный домик – позднее барокко,

внутри – шелка, добытые с трудом

ковры, скульптуры, редкие картины...

Им нравится тянуть бурбон со льдом,

считая звёзды в небе Аргентины,

и на лужайке, наигравшись в гольф,

сидеть с корзинкой ветчины и хлеба...

– Подай кофейник, ангел мой, Адольф!

– Какой чудесный день, не так ли, Ева?

 

К 25-летию

 

карьера дом машина мебель

женитьба деньги слава власть

хватаешься за каждый стебель

чтоб в той же пропасти пропасть

 

как сладко любоваться бездной

и быть никем и быть нигде

звездой раскинувшись в уездной

хрестоматийной лебеде

 

андреем при аустерлице

лежать впадая в небеса

как в отрицание но лица

и голоса и голоса

 

любимых заполняют стержень

уже исписанный на треть

который жизнь который держит

не позволяя улететь

 

Куусинена, 6

 

Есть у земли и неба синего, 

собой укрывшего Москву,

кирпичный дом на КуусИнена. 

Я в нём с рождения живу, 

в восьмиэтажке, в красной сталинке, 

вокруг которой, утаён

от шума, вечно дремлет старенький,

все тайны знающий район. 

 

Есть три окна, что в память намертво, 

вросли, не выдернуть уже,     

под вязью белого орнамента.

горят на пятом этаже, 

в вечерний зной полураспахнуты. 

И надо шаг ускорить, ведь

в гостиной дед расставил шахматы… 

…Зевну коня – и ну реветь!

 

Утрусь, и выдам эндшпиль старому! 

Из стали я, не из стекла! 

Тем паче юному каспарову

бабуля плюшек испекла.    

Они вкусны, но слаще сладкого, 

когда придёт с работы мать, 

постель поправит и под складками

отыщет, чтоб поцеловать.        

 

И ноги прибавляют хода, но 

чужой теперь в тех окнах свет 

Мать умерла. Квартира продана. 

И бабки нет, и деда нет.

Ох, сколько там, на дне подвальчика, 

воспоминаний. Боже мой,

я думал, нет давно и мальчика

во тьме спешащего домой.

 

Он столько раз погибнуть мог, но не 

погиб. И вновь в моей душе 

тот самый свет горит за окнами, 

горит, не выключить уже.  

Горит за тюлевыми шторами,

чтоб страшно не было в пути

ни мне, ни мальчику, которому

никак до дома не дойти.   

 

Любимому городу

 

Этот город составлен из пробок, пустых

разговоров, бутылок, ментов, иномарок,

спешки, давки, сирен; опоздавших «прости»;

сигаретного дыма; подъездов и арок;

 

истекающих светом витрин; голубей;

глянца; провинциальных амбиций

и волнующих снов, в коих каждый плебей –

щеголяющий ксивой и тачкой патриций.

 

Здесь разбилось так много надежд тех, о ком

не рождают газеты и шоу скандальные толки –

босяки – и они не решатся пройтись босиком

по его тротуарам – так больно кусают осколки.

 

Здесь с утра замечаешь, что за ночь на метр подрос

небоскрёб на углу. Изогнувшись пунктирной,

бесшабашенный кран образует гигантский вопрос,

а вопрос, даже тот, что не задан, здесь, ясно, – квартирный.

 

Здесь всегда – межсезонье, а воздух – угарная смесь.

Если небо с землёй поменяются, выкинув сальто,

не заметит никто, ибо кажется часто, что здесь

даже небо намазано слоем густого асфальта.

 

Здесь в сердцах пустота, а в глазах – фейс-контроль и дресс-код.

Смотрят, словно банкир на клиента, просящего ссуду.

Если б я ещё верил в какой-то счастливый исход,

это б не был исход, вероятнее – бегство отсюда.

 

Я рванул бы в рекламный раёк, я – прескверный москвич,

но люблю этот город, каким бы он ни был уродом.

Это просто стокгольмский синдром. Так кирпич

любит стену, в которую был по ошибке вмурован.

 

Город любит в ответ – той любовью, что злобы лютей, –

И меня, и Абрама, и Эдика, и Улугбека,

нас не зная в лицо, потому что так много людей,

здесь так много людей, но так мало, увы, – человека.

 

Мы замёрзнем в аду, потому что при жизни горим

на большой сковородке, покрытой дорожным тефлоном...

Здравствуй, я-уж-не-помню-какой-там-по-номеру-Рим,

ставший, как это свойственно им, Вавилоном.

 

Любовь

 

1.

 

Любовь нечаянно нагрянет, и аллес – можно ставить крест на прошлой жизни. Ты на грани. Ты на краю. Ты словно Брест её внезапного блицкрига погиб – и помощи не жди. Всё то, о чём в озёрных книгах писали летние дожди в твоём шестнадцатом июне, волнуя и рождая дрожь, на что надеялся ты втуне, во что не верил ни на грош, твоя мальчишеская фронда, мечта, огонь в карандаше – всё наяву. Кривая фронта проходит по твоей душе. Там что-то рвётся, режет, крошит, грохочет, лезет на рожон, но понимаешь, что, быть может, исход кампании решён звонком, касаньем, взглядом, жестом, улыбкой на её губах. Сраженье, где сошлись блаженство и мука. В цинковых гробах – их неизменные рубаки: надежды, страсти, миражи, и страх, родившийся в рубахе, и ложь над пропастью во ржи. Хрустят вагонные суставы – подходят в промежутках меж боями новые составы сомнений, страхов и надежд. О, скольких, скольких уж не стало, и скольким не встречать рассвет! Как дым из вражеского стана – дымок бессонных сигарет. Вдыхаешь – кажется: немного – и дни счастливые близки, отступит боль, идут не в ногу её нестройные полки, её низвергнутое знамя, дырявое как решето, лежит в пыли... Вдыхаешь, зная, что время, обернувшись то густым и вязким, как повидло, то невесомым, как пыльца, с тобой играет: нет, не видно безумству этому конца: бросает боль в атаку части и вновь от счастия бежит, и вновь обороняет счастье окраины и рубежи от наступившей боли. Боль же не знает никаких границ...

 

 ...И стоит целый мир не больше, чем легкий взмах её ресниц.

 

2.

 

Любовь – опаснейший наркотик, дурман, убийственная смесь: все эти «солнце», «рыбка», «котик», цветы, романы в СМС – попробуй, испытай, отведай, рискни. Не твой ли был девиз: «живём единожды», отпетый романтик, шут, поэт дефис любитель спать, беситься с жира и каждой петь: «My only one...», обманщик, кайфожор, транжира, жуир, повеса, бонвиван, буффон и циник, Генри Миллер унылой русской полосы. Твой час настал. Небесный дилер достал карманные весы. Поколдовал, отсыпал, взвесил и растворил, не знамо где, тебе назначенную взвесь. И – кто скажет – может быть, в дожде, который ты, устав от серых недель, ловил открытым ртом в одной из девяностых серий осенней мелодрамы, в том дожде ноябрьском, в котором, глазами влажными скользя по скучным лавкам и конторам, любовь не выдумать нельзя.

Что ж, как бы ни было, впервые в душе замкнуло провода – спасибо, капли дождевые, спасибо сладкая вода! Ты словно в легкой эйфории от каждой новой встречи с ней: чуть ярче светят фонари, и твой кофе утром чуть вкусней, чуть ласковей и мягче простынь, когда ты падаешь в кровать, и как-то до смешного просто поэмы длинные кропать – вся жизнь рифмуется и просит тянуть счастливую строку: целую, небо, туча, просинь, постель, рассвет, кукареку, люблю, скучал, названье, дата – возьмите в райское Лито!

И поздно дёргаться, когда ты заметил: что-то здесь не то. Что как-то холодно и пусто, когда её с тобою нет хотя бы час, когда, допустим, не отвечает абонент. Когда, послав подальше гордость, весь вечер слушаешь гудки, и ревность сдавливает горло, и страх хватает за грудки, и не хватает зла... но голос из тридевятой пустоты на время утоляет голод – ты на вершине мира. Ты подсел, но это лишь цветочки, нелепый, жалкий идиот! Ты влип и до последней точки дойдёшь, когда она уйдёт. Самодовольство, гонор позы – где это всё? Теряя нить, осознаёшь: без новой дозы не можешь жить. Не хочешь жить. Ну, что, допрыгался, кузнечик несчастья собственного? Глянь: ты всё отдал, и больше нечем платить. Финита. Дело дрянь – хоть плачь, заламывая ручки, хоть в вечной верности клянись.

Когда же ты дойдёшь до ручки окна и влезешь на карниз, заметишь ли, какой бесцельной и чёрной бездною сквозит? Когда пустым театром, сценой, где побросали реквизит, увидишь мир: откинув маску, ушла, спасаясь от дождя, актриса, и смывает краску, ни лиц, ни улиц не щадя, вода с обшарпанных и старых, дурацких декораций. Клей уже потёк, и скоро станет видна фанера. Чем тусклей реальность, тем смешней цена ей и тем быстрей сойдёт на нет, тем легче дописать сценарий – в колонках утренних газет – слегка присесть, толкнуться правой... Один шажок – и был таков.

 

...И воздух кажется отравой, когда в нём нет её духов...

 

3.

 

Ты не желаешь слушать, но сделай милость –

дай напоследок разок рассказать о том,

как я был счастлив сегодня – ты мне приснилась! –

как поутру захотелось спалить твой дом

и станцевать на углях. К сожаленью, дома

нет у тебя и не будет. В каком бреду,

дьявольской силой какою ты здесь ведома,

послана мне на какую была беду?

Дай помечтать. Я хотел бы под чёрным флагом

рушить и красть; убивать; поджигать мосты;

клумбы топтать, строевым маршируя шагом;

сталью калечить плоть и ломать хребты;

в водопровод ядовитую вылить щелочь,

чтобы над крышами трупный витал душок...

Ты ли не знаешь, какая всё это мелочь!

Ты мимоходом с цветущей моей душой

сделала то же. Остались лишь гарь и копоть,

пепел и вонь начинающей гнить любви.

Мёртвой любви, ангел мой. По локоть

крылья твои золотые в её крови.

Если внутри отболело, дотла сгорело,

вид ярких красок и неба невыносим.

Холоден разум и действия жаждет тело –

рушил и рушил, и жёг бы, что было сил,

стал навсегда верным спутником сухопарой

дамы с косой. Засыпал на её груди.

И вот тогда б мы с тобой идеальной парой

были – не ты ли оставила позади,

плавной и лёгкой по миру скользя походкой,

только руины? И в пепле следы ступней –

это твои следы.

 

...Я хотел, но Тот, кто

любит тебя, во мне во стократ сильней.

Значит, вернусь в себя, и среди развалин,

в жалкой пустыне, которую выжгла ты,

каждый мой день будет мыслью одной разбавлен –

может, найду там какие-нибудь цветы

 

для тебя

 

* * *

 

На полустанке «21-й век» 

от поезда отставший человек 

с тоской глядит на пластик и неон. 

В глазах темно от роскоши и фальши. 

Такое чувство, будто он – не он, 

что смысла нет, похоже, ехать дальше,

 

в тот дивный мир, где армия машин

спасёт его от смерти и морщин. 

К чертям прогресс! Он хочет восвоясь, 

назад, туда, куда не возит убер, 

где нет вайфая, где не ловит связь,

не познан мир, и Бог ещё не умер.

 

История, уж если без затей, 

сплошной сюжет про брошенных детей.

Они, устав от игр своих и драк, 

порою отправляются на поиск 

отца. Но видят только боль и мрак, 

куда б ни ехал их нескорый поезд.

 

Усталость, одиночество, испуг –

про это в целом твиттер и фейсбук.

Нельзя поверить в то, что Бога нет. 

Когда разбит, растерян, загнан в угол, 

кто защитит, кто даст на всё ответ, 

кто путь укажет? Яндекс или гугл?

 

И человек, из фляги триста грамм

во внутренний запостив инстаграмм,

cтоит, надежды преисполнен весь,

и в небо смотрит, словно попрошайка.

Он ждёт – уж если не благую весть,

тогда хотя бы что-то вроде лайка.

 

А лайка нет. И всё ему не так.

В кармане бомба тикает – тик-так. 

Опять один в толпе, один из нас,

готов платить безумием и кровью

и занимает очередь у касс,

чтобы купить билет в средневековье.

 

Небо на двоих

 

заноза в сердце, под покровом тьмы,

при свете дня так много раз по кругу

прошли часы с тех самых пор, как мы

с тобой чужими сделались друг другу –

мне кажется, что утекли века,

что люди сотни войн перетерпели,

и где-нибудь смогли наверняка

взлететь на воздух несколько империй,

и порасти развалины плющом. 

я даже перестал с твоим плащом

плащи случайных путать незнакомок.

душа темна, как лестничный пролёт,

но где-то в глубине болит обломок

любви и светит вечность напролёт...

...одна-другая вечность – и пройдёт.

 

не умер я и не сошёл с ума,

тюрьма меня минула и сума,

плыву по миру, словно лёгкий глайдер.

покуда кверху задрана башка,

я веселей китайского божка.

люблю гулять один, на небо глядя.

 

там кто-то вяжет белые банты,

там синева густа и ядовита,

и знаю я – под тем же небом ты

остришь и врёшь, смеёшься, пьёшь мохито,

закинув ногу на ногу, сидишь,

пускаешь дым в уютный сумрак бара,

и юному вздыхателю твердишь,

что ты ему, а он тебе – не пара.

начав вести обратный счёт по дням,

клянёшь судьбу. готовишь ужин мужу.

брезгливо юбку длинную подняв,

спешишь в метро, перебегая лужу...

ты смотришь вниз, но, в сущности, легка

вся жизнь твоя. и я с тоски не вою.

 

...но в этой луже те же облака,

что над моей летают головою.

и росчерки одних и тех же крыл

их поутру окрашивают алым.

знать, кто-то добрый нас с тобой укрыл

московским небом, словно одеялом,

и мы проснёмся где-нибудь не здесь,

коль вообще такое место есть...

 

а нет – прощай. прости, всё это не о

моих мечтах и горестях твоих.

у нас с тобой одно лишь только небо,

одно лишь только небо на двоих.

лишь не и бо, лишь только бо и не.

взгляни в него.

и вспомни обо мне.

 

 

Незабудки

 

Когда приложит старость лёд к вискам

и спросит про домашнее заданье –

найдусь ли я с ответом? Что искал,

зачем смотрел из окон мирозданья,

из комнаты на нижнем этаже,

на эту тьму, придумывая звёзды,

и для нездешних птиц сплетал в душе

из рифм и слов пустующие гнёзда?

С востока шар над головой летал

на запад, словно мячик волейбольный –

я счёт давно забыл. Ржавел металл.

Текла вода. Порою было больно.

Не это ли отвечу, пролистав

воспоминанья, въедливой вороне,

когда промчится время, как состав,

меня курить оставив на перроне?

Должно быть, это. Только вспомню сам

отца и маму; бабочку на шторе;

ночной костёр; по разным полюсам

разбросанных друзей; закат на море;

глоток вина; как мучил, краснощёк,

бумажный лист, таинственный и жуткий;

твои глаза, походку и ещё                     

как в детстве рвал на поле незабудки.

 

Обычное чудо

 

Представьте: февраль. Остановка. Кидая

окурки и взгляды стоит пол-Китая

и грезит пришествием, скажем, трамвая.

Водитель такси, наигравшийся в шашки,

гроссмейстер дороги, рождённый в рубашке

и «Волге», глядит на часы, матюкая

погоду, правительство, пробки и город,

холодный и вечный, как сказка про Кая.

 

Вот наш имярек. Он рассеян и молод.

И он – наковальня. И он же расколот

сомненьем на части. И счастье, что холод

сильнее. Поэтому, кутаясь в ворот,

строитель заоблачных замков со стажем

решает вписаться в подъехавший, скажем,

троллейбус. Троллейбус, а может, автобус –

неважно, поскольку, не выдумав глобус

с той точкою, где бы любили и ждали,

он вправе в любые отправиться дали

и верить, что, случаю вверив маршруты,

отыщет свой дом. Пролетают минуты.

Усталой толпой как бы взятый в кавычки,

рифмуя «зима» и «с ума» по привычке,

он пальцем стекольный царапает иней.

 

И вновь получается женское имя.

 

Он смотрит сквозь буквы и видит снаружи

не пьющие небо свинцовые лужи,

не мокрый асфальт, поедающий слякоть,

не тучу, готовую снегом заплакать,

 

а тихий посёлок на юге, где море

шумит и волнуется, с берегом споря,

и пляж, распустивший песчаные косы,

и горы, и месяц, смешной и раскосый,

что, будучи нами подвешенным выше,

ласкает свечением воду и крыши.

 

Он взгляд отведёт, но в глазах его тлеет

тот свет. И от этого в мире теплеет.

 

Так в шляпе фантазии, из ниоткуда,

рождается кролик обычного чуда,

и дело тут вовсе не в стихотворенье.

Весь фокус лишь в фокусе. Вашего зренья.

 

Петербургская зарисовка

 

вспоминать о грядущем забудь

и мечтать о прошедшем не надо

посидишь промолчишь что-нибудь

белым статуям Летнего сада

и пойдёшь

всем и каждому чужд

и поэтому трижды свободен

и бормочет прекрасную чушь

каждой аркой своих подворотен

петербург

ленинград

петроград

чёрный стражник

чугунные латы

и пойдёшь

и сам демон не брат

зажигающий вечером лампы

знает ангел один

как остёр

наконечник игольный печали

да Исакий устало подпёр

небеса золотыми плечами

 

Письма N-скому другу

 

Если крикнет рать святая –

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте Родину мою!»

Сергей Есенин. «Гой ты, Русь моя родная...»

 

...Если выпало в Империи родиться,

лучше жить в глухой провинции у моря...

...Говоришь, что все наместники - ворюги?

Но ворюга мне милей, чем кровопийца... 

Иосиф Бродский. «Письма Римскоу другу»  

 

Откроешь окно – шумно. Закроешь – душно.

Владимир Путин. Из выступления перед журналистами 

 

Привет, дружище! Что сказать тебе? Всё чередом. Сосед зарплату пропил. Лежат снега. Мелькает на ТВ маньяк многосерийный – мыльный опер. Пришла пора затягивать болты. Никто не знал, не ведал – так поди ты: нам объясняет ящик, что менты вновь оказались круче, чем бандиты. Под первыми страна обычно спит, а под вторыми стонет, и поскольку сейчас она в две дырочки сопит, понятно, кто осваивает койку. Все помнят: до красот тайги рукой подать – что из Находки, что с Рублёвки, поэтому царит такой покой, что хоть бери и вей из них верёвки. Родившимся в империи где жить – без разницы, в столице ли, у моря... Уж коль начнут выпытывать, кто жид/чучмек/шпион/вредитель, хватит горя на всех. Но вряд ли. Караул устал. Ржавеет чёрный маузер без смазки. И если в речи цезаря металл и лязгает, то только для острастки...

 

...Кругом официальное враньё под соусом эстрады и гламура. Чиновничье пирует вороньё. Умами правят крашеные дуры. А ящик песни старые поёт о главном... Тишь да гладь. Болото. Но тёплое, привычное, своё! И сыты все, и квакать неохота... А впрочем, можно квакать, но уже без прежнего задора и нажима. Ну, вот, к примеру, завести ЖЖ об ужасах кровавого режима, сходить на марш, на кухне дать дрозда, под коньячок правительство ругая, – так от тебя ни пользы, ни вреда. Ничуть не больше, чем от попугая. Пусть либерал порассуждает всласть, что этот путь страна не выбирала. Поспи, страна, пока укрыта власть зубастою стеной от либерала. Каких бы нам ни впаривали врак ряжёные в державные наряды, он много хуже. Если завтра враг, он будет подносить врагу снаряды. Минуй нас, сладкий дым его свобод и блеск его пленительных утопий. Ему же дай штурвал – и через год он всё в крови и хаосе утопит...

 

...Едва отхлынет мутная волна (что ни волна у нас, то с перехлёстом), к тебе мы возвращаемся, страна, как будто птицы – к разорённым гнёздам. Но ни трудом, ни божьею искрой не изменить порядок, что от века: утрём слезу – и снова строим строй, где так дышать вольготно человеку, что аж в глазах становится темно. А мы всё строим, роздыху не зная. Потом откроет кто-нибудь окно – глядишь, а там опять меняют знамя.

 

...Те, кто решил, что надо уезжать, из-за бугра следят с недобрым смехом за нашей кашей. Их немного жаль, тех, кто однажды плюнул и уехал. Пускай там рай, пускай гоморра тут, пусть BMW в пять раз комфортней ВАЗа. Цветы вне клумбы долго не цветут, какой бы ни была красивой ваза. Пусть глотки рвёт хоть вся святая рать, не кину Русь с её колючей вьюгой... Но сколько, сколько можно выбирать промежду кровопийцей и ворюгой?! И над кофейной гущей ворожить, на доброго монарха уповая?..

 

...Здесь надо жить. Здесь надо просто жить. Куда б тебя ни вывела кривая, любить, творить, работать, ждать, терпеть. А что за жизнь – малина или зона, не так уж важно, правда. Это ведь как смена ветра, месяца, сезона. Смешно роптать, что с неба каплет дождь, что лист упал, что птицы улетели... Вчера – тиран, сегодня добрый вождь, а завтра будут вьюги и метели. Настал июнь - готовь к зиме дрова. Трещит мороз – ищи, во что одеться...

 

...Давить в себе по капельке раба и, что ещё важней, – рабовладельца. Пускай судьба стреляет, как праща, и каждый камень – по твоей твердыне, не верить, не бояться, не прощать себе ни раболепства, ни гордыни. Не кончится вовек весь этот джаз, пока мы то, что есть. Он будет длиться до той поры, пока не сдохнут в нас ворюга, хам, холоп и кровопийца. Какой бы флаг над башнями Кремля какие бы ни вздёргивали дяди, здесь наша боль, история, земля, и кровь, и пот, и слёзы в каждой пяди. И пусть она в развалинах лежит, ни счастья нет, ни веры, ни морали, на ней, наверно, вправду стоит жить, раз за неё так часто умирали...

 

...Ну, да оставим. Стоит лишь посметь зажать язык в рифмованные клещи – получится опять про жизнь, про смерть и прочие заезженные вещи. А я – нормально. Хвост, как пистолет. Я говорил, что здесь лежат сугробы? Вот так апрель! А мы ведь триста лет не виделись! А всё-то надо, чтобы в Москву приехать, в кассе взять билет. Дождёшься ведь – возьму и сам приеду! Но при твоей супруге понта нет. Уж лучше ты ко мне. Пойдём к соседу. Он, правда, гад, совсем не пьёт вина. Возьмём коньяк, порежем лайм на дольки... Сюда вот-вот должна придти весна. Как хочется поверить, что надолго.

 

Письмо на салфетке

 

Ах, какая в Москве пурга! Гуще плова в кафе у Зины. Так и тянет сказать: «Ага, Значит, есть ещё в мире зимы!». От осадков зазор в тисках меж землёю и небом уже. Зданье – маленький батискаф в океанской пучине стужи. За стеклом уплывают от пешеходов снежинки-рыбки... Странный всё-таки здесь народ: ветер, лёд – а у них улыбки. Хоть Останкинской башни шпиль из сугроба торчи, как спица – этим людям неведом штиль. Им спокойствие и не снится.

 

Я такой же. Один пиджак, много слов и немного славы. Дарлинг, Вы, от меня сбежав за Ла-Манш, несомненно, правы. Как супруг? Не ревнив ли он? Выдаёт ли на шопинг money? Расскажите про Альбион – он для русской души туманен. Знаю, знаю, овсянка, смог, чай в пакетиках, Темза в Челси, бридж, мосты, Абрамович, грог, скачки, «Гиннес». Сказать по чести, я бы тоже рванул туда, встретил Вас, пободался с мужем... Но, пускай результат труда не окупит, я всё же нужен здесь.

 

Простите, что был весьма с Вами холоден, что излишне оскорбил белизну письма кровью (смятой в ладони вишни). Только холод внутри и спас в эти годы меня от тленья. Хорошо – вдалеке от Вас и глобального потепленья. Пусть Вас ангел хранит, в графе «прегрешенья» стерев отметки, от морозов и строк, в кафе мной оставленных на салфетке.

 

Прощальный стишок Цурэна

 

Цурэн Правдивый, изобличённый в преступной двусмысленности и потакании вкусам низших сословий, был лишён чести и имущества, пытался спорить, читал в кабаках теперь уже откровенно разрушительные баллады, дважды был смертельно избит патриотическими личностями, и только тогда поддался уговорам своего большого друга и ценителя дона Руматы и уехал в метрополию. Румата навсегда запомнил его, иссиня-бледного от пьянства, как он стоит, вцепившись тонкими руками в ванты, на палубе уходящего корабля и звонким, молодым голосом выкрикивает свой прощальный сонет «Как лист увядший падает на душу».

Стругацкие. «Трудно быть богом»

 

Как лист увядший падает на душу

всей пятернёй! От боли одурев,

душа рванёт и выпрыгнет наружу.

Как тяжелы листы с твоих дерев,

Отчизна, как воняют гнилью рясы

твоих попов. Как блещут медью лбы

твоих вельмож. Ты любишь наше мясо

и нашу кровь. В пустых глазах толпы –

грядущего пожарища сполохи.

И, глядя в нас, дрожит от страха тьма.

Куда деваться, если у эпохи

ни совести, ни чести, ни ума?

И я уйду. Не потому, что трушу,

а потому, что воздух твой нечист...

...Как лист увядший падает на душу,

душа, сорвавшись, падает на лист.

 

Рок

 

Коль нас сюда с рожденья бросили,

не всё ль равно, кто с неба льёт

тягучий снег в стаканчик осени

и добавляет гололёд?

 

Вдохни дорожку этой музыки,

уставший от других дорог,

и стайка муз, вспорхнувших с мусорки

с тобою злой сыграет рок

 

на самых лопнувших и тоненьких

вконец расстроенной души...

Покуда джинн пошёл за тоником,

ты – кровь из носу – напиши

 

одно желание: «Навеяны

нам кем-то смерть страна слова

и жить конечно не новее но

любовь любовь всегда нова

 

так дай мне роскоши и мужества

не впасть в банальность нелюбви

и не сойти с ума от ужаса

когда с любимыми людьми

 

меня сквозь трубы крематория

по капле будут пить с небес

пока не кончится история

покуда весь я не исчез»

 

 

Рябь на воде

 

что такое слова? это просто рябь

на тишайшем озере, в чьих глубинах,

если долго у берега простоять,

не сводя с поверхности ястребиных

глаз, сквозь воду, зелёную, словно медь,

где качаются сосны над облаками,

можно краешком зрения углядеть

рыбку истины с радужными боками.

 

и когда я тебе говорю: «люблю»,

я лишь ветер, который на этой глади,

где не плавать ни лодке, ни кораблю,

будит волны. Но, знаю, однажды, глядя

мне в глаза, ты внезапно увидишь в них,

словно в тёмных озёрах, на самом донце,

как мелькнет под водой золотой плавник

и в чешуйках на миг отразится солнце.

 

* * *


Сентябрь. Простуженное лето.

В бреду убийственных идей

летит в тартарары планета,

больная вирусом людей,

 

и нервно вертится под утро –

вот-вот покровы тьмы сползут,

унять пытается как будто

горячих точек вечный зуд.

 

А ты влюблён – и что тебе до

вселенских войн и катастроф!

Так дела нет горам Тибета

до этих слов, до этих строф.

 

А ты стоишь, презрев печали,

судьбою взятый на прицел,

с котомкой песен за плечами

у новой жизни на крыльце

 

(где каждый новый день приносит

тумана, словно молока),

чтоб всё дурное в эту осень

пустить с дверного молотка.

 

Сомнение

 

По лунной тропке, призрачной и зыбкой,

я брёл, слегка качаясь при ходьбе,

и золотой аквариумной рыбкой

в хрустальной чаше нёс любовь к тебе.

 

Мороз трещал, но двигался на убыль,

а сколько было звёзд, моя душа!

как будто в мире – день, а чёрный купол

изрешетил маньяк из калаша!

 

И было столько счастья в этих звёздах,

что сердце червь предательски обвил:

я выдержу, но выдержит ли воздух

меня и вес моей земной любви?

 

А он, возможно, мог сдержать и двух, но

(не так ли мы от счастья устаём?)

не выдержал сомнения. Я рухнул,

изрезав пальцы битым хрусталём.

 

Моя любовь... Пусть тьма меня проглотит.

Я отряхнусь, я встану и пойду,

чтобы не видеть, как она колотит

своим хвостом раздвоенным по льду.

 

И снова ночь морозная со скрипом

меня везёт. На козлах блеет бес,

и ангелы, больные птичьим гриппом,

пикируют с простреленных небес.

 

Спичка

 

Откроешь букварь – и возьмёшь языка...

До Киева, ручки и точки

тебя доведёт он, но это пока

цветочки, цветочки, цветочки –

из тех, что растут на тетрадных полях,

как будто бы сами-с-усами...

А ягодки дальше. Доверчивый лях

и он же – отважный Сусанин,

бредёшь по лесам без царя в голове,

лелея душевную смуту,

отравленный верой, что в сорной траве

отыщешь, потрафив кому-то,

такую чернику, такие слова,

в такой заколдованной чаще,

что будет довольно промолвить: «халва» –

и воздух покажется слаще...

 

Однажды, от жажды, отрезанный от

тех мест, где нога человечья

прошла, в окружении топких болот,

где горечь мешается с речью,

не видя дороги, прошепчешь: «огонь»

и взвоешь: «вода!» – от ожога...

И можно поздравить тебя, эпигон

усталого Господа Бога.

 

Не божьи ли искры из глаз – в темноте,

когда ты поймешь, что исчезли

все те, кто был рядом с тобою, все те...

 

что дома, в обшарпанном кресле,

сгоревшую спичку сжимая в руке,

не хочешь ни лавра, ни лести...

 

...А время сквозь пальцы, подобно реке

течёт, оставаясь на месте.

 

Стихи на воде

 

В алом небе созрела слива,

чтобы вскоре упасть, шипя,

в синеглазую глубь залива

и растаять. Прошу тебя,

 

оставайся – ещё немного,

и, раскатанная волной,

заблестит серебром дорога

между берегом и луной.

 

А над нею – пернатых стайка,

птичье кружево, вальс-бостон...

Может быть, среди них есть чайка

по фамилии Ливингстон?..

 

Это всё ерунда, согласен,

но прибоя напрасный труд,

ак стихи на воде, прекрасен...

Может быть, нам с тобой солгут  

 

нежность пляжная в пенной шали,

шалый ветер и вкус шабли:

мы с рожденья друг друга знали,

просто встретиться не могли?

 

Теракт

 

Я, должно быть, родился с похмелья, в прошлой жизни всего перебрав, а иначе, ну, как бы посмел я лёгких не выбирать переправ? Я, возможно, был счастлив однажды, в мире замков, принцесс и погонь, а теперь обезумел от жажды и пытаюсь умаслить огонь в подреберье, но он не стихает, изнутри пожирая меня. Оттого ли скупыми стихами, по карманам дырявым звеня, я швырялся в толпу, будто голи подавая на водку и хлеб? Оттого ли, мой друг, оттого ли, не считая растраченных лет, наплевав на сомненья и разум, не заботясь, что будет потом, с головою бросался за разом раз в холодный и мутный поток перемен?

 

...И меня выносило – в тех же проклятых Богом краях, где какие-то новые силы по старинным лекалам кроят человечью материю – скальпель над любым испокон занесён; где, приняв по четыреста капель, принимаются петь в унисон о душе, а потом, для прикола, бьют кого-то в подъезде под дых; где я сотую вечность прикован цепью долга к постелям родных, где клюёт обалдевшую печень каждый вечер двуглавый орёл...

 

Я, наверное, был обеспечен. Я полцарства себе приобрёл. И съезжались несметные гости, и курился серебряный дым над дворцом, где на вешалке гвоздь – и тот, как минимум, был золотым. И когда в небесах догорали бриллианты, все, глядя наверх, высыпали во двор – над горами запускали такой фейерверк! – целый мир можно было поджечь им. То и дело впадая в искус, я, наверное, стольких знал женщин, что плевал с колокольни на муз, без которых метался по стенкам в час, когда изменяли с другим, и питал равнодушие к тренькам, выдаваемым ими за гимн.

Впрочем, музы – всего лишь придумка, как и сказ о крылатом коне. Просто байка такого ж придурка из античной эпохи. Я не повидал ни одной в этой пошлой беспросветной любимой дыре. Нет их, так же, как не было прошлой жизни.

 

В этой, как жук в янтаре, я застыл, и, должно быть, не сдвинусь (ах, зачем меня мать родила?), если кто-то фломастером минус, на столе разбирая дела, не черкнет в галактической смете аккурат рядом с именем. Плюс в том, наверное, только, что смерти не желаю я, но не боюсь. А из тысяч чудесных погостов, так богат на которые свет, я бы выбрал какой-нибудь остров, но отнюдь не Васильевский, нет. Чтобы там голос сладкий мне пел о... Ясен пень, о любви неземной. И желательно, чтобы Кипелов, ну а впрочем, сойдёт и иной. Просто тёплый и маленький остров, где нет слов «ожиданье» и «быт», где вапще нету слов. Просто-просто должен, к чертовой бабушке, быть для бродяг и хреновых поэтов где-то тёплый и маленький рай!

 

Но в колонках беснуется Летов. Но на улице месяц февраль. В доме пахнет бедой и больницей. Кто не знает, тот вряд ли поймёт. Я бы форточку сделал бойницей. Я бы вставил в неё пулемёт и устроил великую бойню: по прохожим с большой высоты выпускал за обоймой обойму красоты-красоты-красоты. Просто так, в нарушение правил, не желая быть в общем строю. А потом развернул бы – направил в ненасытную душу свою и, гашетку под пальцем лелея, написал пулемётной строкой:

 

ни о чём ни о чём не жалею в этой жизни прекрасной такой

 

* * *

 

Скажи, душа, как выглядела жизнь,

как выглядела с птичьего полёта?

Иосиф Бродский

 

То ли ветер гудит, то ли воют волки.

Полон скрипов и шорохов старый дом.

Тикают ходики. Шелестит на полке

Стивена Кинга полураскрытый том.

Поздняя осень. Стегают окно деревья.

Прячась под кронами клёнов и тополей,

жмутся друг к другу дома на краю деревни,

словно продрогли, и так им чуть-чуть теплей.

А над деревней на сизых дымах коптится

низкое небо. И стоит уснуть тебе,

стоит уснуть, и душа упорхнет, как птица

 

Чёрная птица рванёт по печной трубе

и полетит над великой святой равниной,

чтобы увидеть, в ночных небесах паря,

всю её грязь, нищету, голытьбу с рваниной,

избы кривые, непаханые поля.

Вот она, вот – всем ветрам и врагам на милость...

...Будто в пазах мирозданья рассохся клей,

Будто местами материя прохудилась,

и выползает, клубясь, изо всех щелей,

щерится скользкий, голодный, предвечный хаос –

тысячеглаз, стоголов, саблезуб, сторук.

Боже, да здесь даже крестятся, чертыхаясь,

в этом краю самородков, больных старух,

жуликов, пьяниц, фанатиков, где назавтра

выстроят рай, но всегда настает вчера.

Где, как скелеты исчезнувших динозавров

в землю уходят разбитые трактора.

Где человек – пылинка, где легче спиться,

чем оставаться, не ссучившись, на плаву…

…Боже, душа моя, это мне только снится,

или взаправду, всамделишно, наяву?

 

…Встанешь с утра, наберёшь полпакета яблок,

 чаю заваришь, погреешь себе еду

 и, ковыряя вилкой, глядишь, как зяблик

 с ветки на ветку сигает в чужом саду.

 Солнечный день. Будто не было и в помине

 ночи отчаянья, страха, бессилья, зла…

 …Только пусто внутри, только черная тень в камине –

 то ли птичье перо, то ли просто зола. Зола.

 

 

* * *

 

У поэта опасный обычай:

упиваясь тоской бытия,

словно крови попробовав птичьей,

бредит высью, вампир. Вот и я,

скороспелым талантом богатый,

по промозглому парку бреду,

наблюдая, как месяц рогатый

плотоядно глядит на звезду,

и, в небесную капая пропасть

зарифмованный этот елей,

примеряю к себе одинокость

палых листьев, упрямство аллей,

что ведут и ведут к повороту,

за которым возможно пропасть,

за которым ужасное что-то

ждёт, ощерив багровую пасть,

чтоб коварно, прельстив чудесами,

съесть, издав победительный рык...

...А из пасти голодной свисает

окровавленный русский язык.

 

* * *

 

Усталый снег ложится на мирок,

мороз жуёт шаги, как чёрствый пряник.

Бабуля в холле выдаст номерок –

пластмассовый билетик на «Титаник».

 

Второй этаж. Больничный срам и срач,

и смрад, и страх. Знакомая палата.

Течёт вода и моет руки врач,

копируя движение Пилата.

 

Бинты. Старухи. Кровь. Сиделка. Шприц.

Гора пилюль. Тарелка абрикосов.

Какой мудак был этот датский принц!

Конечно, быть. Здесь нет других вопросов.

 

Я насмотрелся тех, кому в свой рай

Господь любезно приоткрыл калитку –

всё как один за жизни острый край

хватались, словно тонущий за нитку.

 

Спастись и выжить – вот и вся мораль...

...Я выходил во двор, одевшись наспех.

Москва плыла сквозь ночь, что твой корабль,

а новый день навстречу полз, как айсберг.

 

Произнося набор дежурных фраз,

я так боялся, мама, уезжая,

что этот самый раз – последний раз...

И ты была нездешняя, чужая...

 

Я сам ходил, как заведённый труп,

но я не мог себе позволить жалоб...

...А город плыл, и дым валил из труб,

и музыка играла с верхних палуб...

 

Прошло полгода. В нашем трюме течь.

Идём ко дну, и захлебнулись звуки. 

Немеют руки, но спасает речь –

я вру тебе, что в мире нет разлуки.

 

Когда-нибудь, с пробоиной в борту,

причалим мы с тобой к небесной тверди.

Какой-нибудь весною. В том порту,

где нет лекарств, отчаянья и смерти.

 

* * *

 

Утро тянется, полное лености,

И, рассвет с поводка отпустив,

на зелёной гармошке троллейбуса

невесёлый играет мотив.

 

Это юность моя в нём проехала.

Дни и ночи меняет окно,

словно кто-то на старом проекторе

чёрно-белое крутит кино.

 

Вспоминаю, когда запаршивеет,

как ночными огнями маня,

по кривым переулкам за шиворот

злая юность таскала меня.

 

Что ни рюмка была, то амброзия,

что ни девка – то рай неземной...

Что ж ты, юность, меня поматросила

и отхлынула мутной волной?

 

Память – это как брызги в кильватере.

Время вертит своё колесо.

Всё трудней даже умершей матери

 каждым годом представить лицо.

 

Жизнь грохочет со скоростью скорого,

в забытье навсегда унося

то, что было любимо и дорого,

и недолга, как водится, вся.

 

Словно миг между вдохом и выдохом.

Зазевался – и чёрт уволок.

Потянулись кумиры на выход и

что ни день в новостях некролог.

 

Сединой, животами, и жёнами,

и детьми обрастают друзья...

...Вылетает из горла прожжённого,

то, о чём и подумать нельзя. 

 

Я пою эти песни отпетые,

словно шлю за бессмертьем послов.

Нет покоя тому, кто отведает

бормотуху рифмованных слов.

 

Ни любви мне не надо, ни жалости.

Догорает огарок в груди.

Я не буду задергивать жалюзи –

Ты крути эту ленту, крути.

 

Может быть, в душном городе каменном

средь любовей, предательств и ссор

я всего лишь дрожащая камера

на плече на твоём, режиссёр?

 

И сюжет ни додумать, ни выправить,

и развязка не так далека,

где над крышами долгими титрами

без меня поплывут облака.

 

В этом доме и в мире, где близкая

ловит каждого смерть на живца,

словно пёс, будет солнце облизывать

утром щёки другого жильца.

 

Фотоальбомы

 

Когда в кругу отчаянных дурил, 

где даже дьявол не считался братом, 

я торопливо юность докурил, 

швырнув в окно, черневшее квадратом 

Малевича, в постылый белый свет, 

в котором я не мог увидеть света, 

когда её трассирующий след, 

надрезав тьму, потух на дне кювета, 

я верил, что ярчайшая звезда 

когда-нибудь ещё взойдет во имя 

моих побед. И в то, что поезда, 

куда не сел я, не были моими. 

Но ночь густа, и небосвод свинцов. 

И больно ранит каждый прошлый промах. 

И, Боже мой, как много мертвецов 

теперь живёт в моих фотоальбомах! 

Которым я так много не сказал 

и для которых сделал я так мало, 

чьи поезда покинули вокзал, 

пока во мгле душа моя дремала. 

И вот теперь слетают злость и спесь, 

с меня, подобно переспелым сливам, 

И знаю я – под солнцем счастье есть –

когда кого-то делаешь счастливым –

как будто свет незримая рука, 

включает, с миром заново знакомя. 

И кто-то шепчет: «Поспеши, пока 

не стал ты просто карточкой в альбоме».

 

Чайка

 

Из запотевшей рюмки испив слезу,

он оставляет челядь скучать внизу,

мол, подождите, вернусь через полчаса,

и улетает в вечерние небеса.

Он с абонентом не то, чтоб совсем вась-вась,

но для особых случаев есть спецсвязь.

Случай как раз настал. На горе Афон,

вынув из синих штанин золотой айфон,

он, покрестясь, монотонно бубнит в трубу:

«Господи, благодарю за свою судьбу!

Хлеба насущного полные закрома

не задарма мне достались, не задарма,

а за служение Родине и царю

верой и правдою, истинно говорю!», –

он, распаляясь, щебечет, как соловей, –

«Не за себя прошу я, за сыновей!

Да и о ком же просить мне ещё, о ком?

Это же дети, кровиночки с молоком!

Если грешат – не заметь, отвернись, замри.

Дай им песок реки, дай им соль земли,

никель и медь, дай им нефть и газ,

Прямо сегодня, немедленно, сей же час,

ибо удача чревата и коротка

и, словно сука, срывается с поводка».

«И за Отчизну я буду еще просить», –

ухает он, будто сытая неясыть, –

«Скрепы её крепки и цепки цапки.

Пусть на амбарах надёжней висят замки.

Пусть закаляется в битвах мятежный дух!

Сдохнет один – бабы сделают новых двух.

Пусть по Европе проедет наш русский танк,

но обогнёт Куршевель и швейцарский банк!

Пусть наш владыка живёт лет ещё так сто,

всем ведь известно, что если не он, то кто.

Ты меня слышишь, о, Боже? Ферштейн, угу?»

В трубке вздыхают: «Посмотрим, что я смогу».

И добавляют брезгливо: «Довольно, брысь».

Оземь ударившись, чайка взмывает ввысь,

С криком гортанным над бедной страной кружит,

Ищет, должно быть, что плохо внизу лежит.

В чёрных глазницах у чайки клубятся мглы,

а по бокам двухголовые мчат орлы.

 

* * *

 

Через спальный район Вавилона, как всегда, в семь часов аккурат,

поднимается вверх по уклону, свой кирпич заложив в зиккурат

и привычно смешавшись с другими, серый призрак в потёртом пальто,

тень, в толпе потерявшая имя, привидение, мистер никто.

О, быватель в казённых прихожих, обиватель облезлых дверей!

Обыватель, один из прохожих, из усталых вечерних зверей.

Нет, его не опишешь, не выйдет. Так, на всех остальных походя,

он безлик, что проходят навылет сквозь него злые стрелы дождя.

 

Жизнь не мёд в человеческих сотах, с их пустым насекомым трудом,

Но, во-первых, и в-пятых, и в-сотых, где-то здесь, на окраине, дом

прячет спальный район Вавилона, и для тени тот дом на холме

как магнит, будто око циклона, словно факел в египетской тьме.

...Сквозь район, приходящий в упадок, где никто никому не знаком,

вдоль заборов и детских площадок, до прихожей, где, щёлкнув замком,

ты обнимешь меня, золотая. И во сне улыбнётся Господь,

видя, как я опять обретаю имя, разум, и душу, и плоть.

 

Элегия

 

...И вновь в осенней маешься тоске,

и мёртвый лист летит, сорвавшись, мимо

напомнить – всё висит на волоске, 

всё, что тобой так искренне любимо. 

Тебе, тебе который мог посметь 

счастливым быть, о прошлом не жалея, 

в конверте жёлтом шлёт открытку смерть. 

Октябрь, куда ведут твои аллеи?

Покуда ветры набирают прыть, 

трепещешь, словно тонкая осина.

Как в чистом поле ветками укрыть 

свой хрупкий космос – женщину и сына?

Таким нездешним холодом сквозит 

так горек запах сырости и тленья, 

что ныне вся душа твоя – транзит 

от Бога до стихотворенья.

 

 

* * *

 

Я хотел рассказать, серебря

лунной музыкой башни вокзала,

как в последнюю ночь декабря

мне зима у вагона вонзала

сотни тонких иголок в лицо,

завывая призывно и жадно,

как, на душу надев пальтецо

я отсюда хотел уезжать, но

в горле иней. Побег в никуда

невозможен. Отложены рейсы.

У перронов молчат поезда.

От мороза полопались рельсы.

Снег идёт, всё и вся породнив,

и владенья свои помечает.

В коридоре застыл проводник

со стаканом стеклянного чая.

Миллиард запорошенных лет

ждёт его пассажир, бесполезный

в белых пальцах сжимая билет

в тот конец. В антрацитовой бездне

его мёртвых глазниц, без нужды

сквозь узор устремленных наружу –

пустота. Отраженье звезды,

вместе с мусором вмерзшее в лужу,

до сих пор для чего-то хранит

пусть не небо, но память о небе

(так, возможно, скульптурный гранит,

видит горные кряжи во сне). Без

двенадцати полночь всегда,

словно время стоит на стоп-кране,

и не может финальное «да»

в чьем-то доме сказать на экране

героиня герою. А дом –

на углу, где, в карете без герба

пролетая, пьют водку со льдом

Королева и Снежная Герда.

 

Яблоки

 

отцу

 

Словно белые-белые ялики,

в синем-синем плывут облака.

С яблонь падают красные яблоки,

переламывая бока.

Окрылённое птичьим окриком,

лёгкой музыкой из окон,

хочет яблоко белым облаком

стать, ньютонов поправ закон.

Хочет пасть, будто в пасть Везувия,

в пропасть синюю поутру.

Ну, а яблоня, как безумная,

машет ветками на ветру.

Только разве укроешь листьями

это яблоко от дождя?

Правит осень, шажками лисьими

в облетающий сад войдя,

в каждой чёрточке мира явлена,

льёт туманы, как молоко.

Пало яблоко, но от яблони

не укатится далеко.

 

Звёзды осенью обесточены.

Так темно, словно смерть близка.

...То ли в яблоке червоточина,

то ли просто тоска, тоска,

то ли просто душа разграблена,

иней выступил на жнивье.

Не печалься об этом, яблоня.

Скучно яблоку гнить в траве.

Сдюжит, вытерпит злое времечко,

продувной и промозглый век.

Прорастет золотая семечка,

новой яблоней дернет вверх,

чтобы к белым своим корабликам

ближе стать хоть на полвершка...

...И с неё будут падать яблоки,

переламывая бока.