Иван Жданов

Иван Жданов

Четвёртое измерение № 15 (291) от 21 мая 2014 года

Раздвигая созвездья

 

* * *

 

Расстояние между тобою и мной – это и есть ты,

и когда ты стоишь передо мной, рассуждая о том и о сём,

я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,

и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.

Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски

(это жажда назначит себя в соглядатаи разных сторон) –

так себя завершает в листве горемычное древо тоски,

чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон,

чтобы петь, изъясняться, молчать и выслушивать всех,

самолётной инверсией плыть в плоскостях тишины, –

но блуждает в лесу неприкаянный горький орех,

словно он замурован бессонницей в близость войны.

Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре?

Я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой.

Холостая вода замоталась чалмой на горе,

и утробы пусты, как в безветрии парус какой.

Как частица твоя, я ревную тебя и ищу

воскресенья в тебе и боюсь – не сносить головы,

вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу,

паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.

Словно ты повторяешь мой жест, обращённый к тебе,

так в бессмертном полёте безвестная птица крылом

ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе,

и становится небом, но не растворяется в нём.

Да, я связан с тобой расстояньем – и это закон,

разрешающий ревность как правду и волю твою.

Я бессмертен, пока я поко?рен, но не покоре?н,

потому что люблю, потому что люблю, потому что люблю.

 

До слова

 

Ты – сцена и актёр в пустующем театре.

Ты занавес сорвёшь, разыгрывая быт,

и пьяная тоска, горящая, как натрий,

в кромешной темноте по залу пролетит.

Тряпичные сады задушены плодами,

когда твою гортань перегибает речь

и жестяной погром тебя возносит в драме

высвечивать углы, разбойничать и жечь.

Но утлые гробы незаселённых кресел

не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам,

не двинутся туда, где ты опять развесил

краплёный кавардак, побитый молью хлам.

И вот уже партер перерастает в гору,

подножием своим полсцены охватив,

и, с этой немотой поддерживая ссору,

свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф.

Ты – соловьиный свист, летящий рикошетом.

Как будто кто-то спит и видит этот сон,

где ты живёшь один, не ведая при этом,

что день за днём ты ждёшь, когда проснётся он.

И тень твоя пошла по городу нагая

цветочниц ублажать, размешивать гульбу.

Ей некогда скучать, она совсем другая,

ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу.

И птица, и полёт в ней слиты воедино,

там свадьбами гудят и лёд, и холода,

там ждут отец и мать к себе немого сына,

а он глядит в окно и смотрит в никуда.

Но где-то в стороне от взгляда ледяного,

свивая в смерч твою горчичную тюрьму,

рождается впотьмах само собою слово

и тянется к тебе, и ты идёшь к нему.

Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем,

и всадники толпой соскакивают с туч

и свежестью разят пространство раздвижное,

и крылья берегов обхватывают луч.

О, дайте только крест! И я вздохну от боли

и, продолжая дно, и берега креня,

я брошу балаган – и там, в открытом поле...

Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.

 

Мастер

 

Займи пазы отверстых голосов,

щенячьи глотки, жаберные щели,

пока к стене твоей не прикипели

беззвучные проекции лесов!

Он замолчал и сумрак оглядел,

как гуртоправ, избавясь от наитья.

Как стеклодув, прощупал перекрытья.

И храм стоял, и цветоносил мел.

Он уходил, незрим и невесом,

но твёрже камня и теплее твари,

и пестрота живородящей хмари

его накрыла картой хромосом.

Так облекла литая скорлупа

его бессмертный выдох, что казалось –

внутри него уже не начиналась

и не кончалась звёздная толпа.

Вокруг него вздувались фонари,

в шарах стеклянных музыка летела,

пускал тромбон цветные пузыри,

и раздавалось где-то то и дело:

«...я ...задыхаюсь ...душно ...отвори...»

И небеса, разгорячённый дых,

ты приподнял, как никель испарений.

Вчера туман с верёвок бельевых

сносил кругами граммофонной лени

твой березняк на ножницы портних.

 

Холмы

 

Этот холм в степи – неумышленно голый, –

это узел пространства, узилище свету.

И тревожится сердце, и ритм тяжёлый

так и сносит его. И ветра нету.

Черепа из полыни как стон простора

выгоняют тропу, оглушают прелью.

И тропа просевает щебень до сора

и становится пылью, влекомой целью.

И качается зной в монолитной дрёме

самоцветами ада в мареве этом,

и чем выше тропа, тем пыль невесомей

и срывается в воздух гнилушным светом.

И тот же холм в степи, крутой и голый,

и та же тропа проступает в бурьяне

и, взбираясь по круче в тоске весёлой,

растворяет щебень в сухом тумане.

Западает в песок и отвесной пылью

обрывается в воздух, такой же рваный,

монолитной трухой, и зноем, и гнилью –

только свет как будто другой и странный.

Или так показалось: ведь холм всё тот же –

где им тут, в пустоте, разойтись обоим?

И одна и та же – как кровь под кожей –

их руда топорщит своим жилобоем.

Уберу ли камень с холма, чтоб где-то

на другом холме опустело место,

или вырву цветок незрячего цвета,

словно чью-то ладонь отделяя от жеста,

или просто в песок поставлю ногу,

чтобы там, где камень исчез, забылся

и пропал цветок, неугодный Богу,

отпечаток моей ступни проявился?

Но на склонах этих один заразный

выгорает песок в ослепшую груду.

Почему же свет осеняет разный

этот холм, помещённый нигде и всюду?

И ты видишь в себе, что здесь поминутно

совершается праздник и преступленье

и на казнь волокут тропою распутной,

начинается подвиг, длится мученье.

Он стоит, лицо закрывая руками,

в одиночестве смертном, один, убогий,

окружённый иудами и врагами,

исступлённой кровью горя? в тревоге.

Или он – единственный здесь, и это

сознаётся им, несмотря на злобу,

несмотря на мёртвую маску света,

заскорузлость воли, ума хворобу?

Это было бы жертвой: то и другое,

подвиг – если он здесь одинок и страшен,

или праздник – когда под его рукою

оживает единственность толп и пашен.

Это жертва – и та и другая – в казни

обретает залог и долг продолженья.

Только свет надо всем излучается разный:

свет укора и праздничный свет искупленья.

Или чары потворства грозят любовью,

или молнии мечут бранные стяги,

или холм обряжают горючей кровью,

словно это письмо на обратной бумаге?

Ты, представший с лицом, закрытым руками,

опусти свои руки и дай очнуться

от твоей несвободы, вбитой веками!

Горек хлеб твой, и жертвы нельзя коснуться.

 

Неразменное небо

 

Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной,

ты глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной,

направляющей шашки в бессвязной забаве ребёнка –

будто всё мирозданье – всего лишь черта горизонта,

за которым известно, что было и будет со мной.

На обочине неба, где нету ни пяди земли,

где немыслим и свод, потому что его развели

со своим горизонтом, – вокруг только дно шаровое,

только всхлип бесконечный, как будто число даровое

набрело на себя и его удержать не смогли.

И я понял, как небо в себе пропадает – почти,

как синяк, как песок заповедный в последней горсти,

если нет и намёка земли под твоими ногами,

если сердце, смещённое дважды, кривясь между нами,

вырастает стеной, и её невозможно пройти.

На обочине неба, где твой затаён Козерог

в одиночной кошаре, как пленом объятый зверёк,

где Медведицы воз укатился в другие просторы,

заплетая созвездья распляской в чужие узоры,

мы стоим на пороге, не зная, что это порог.

Коготь Льва, осеняющий чашу разбитых Весов,

разлучает враждой достоверных, как ген, Близнецов –

разве что угадаешь в таком мукомольном угаре?

Это час после часа, поймавший себя на ударе

по стеклянной твердыне запёкшихся в хор голосов.

И тогда мы пойдём, соберёмся и свяжемся в круг,

горизонт вызывая из мрака сплетением рук,

и растянем на нём полотно или горб черепахи,

долгополой рекой укрепим и доверимся птахе,

и слонов тяготенья наймём для разгона разлук.

И по мере того как земля, расширяясь у ног,

будет снова цвести пересверками быстрых дорог,

мы увидим, что небо начнёт проявляться и длиться,

как ночной фотоснимок при свете живящей зарницы, –

мы увидим его и поймём, что и это порог.

 

* * *

 

Это всего лишь щепоть пустоты,

это всего лишь чакона без скрипки –

ты меня встретишь подобьём улыбки,

словно стесняясь своей красоты.

Это из сказок, из тени степной

ветер приносит молчанье цикады,

ветер ночной, примиряющий взгляды

и наполняющий нас тишиной.

Я виноват или ты не права,

или вина без вины виновата –

стынет в ночи за грядою Арбата

под мостовою сухая трава.

За руки, медленно, как по воде,

словно во тьму, осторожно ступая, –

так мы пойдём. И никто не узнает,

как мы ушли, не споткнувшись нигде.

Или в автобус гремящий войдём,

сядем куда-нибудь, глядя, как прежде,

в два одиноких стремленья к надежде –

это они проплывут за окном.

Это автобусный дым или чад

книжной, стальной, на колёсах цикады,

свет разрушающей, режущей взгляды

и отрезвляющей нас невпопад.

Мы ещё здесь или там, в стороне,

там, позади, на своей остановке?

Не продохнуть – бесполезны уловки –

щёлкну в пятак на замёрзшем окне.

 

Пророки

 

Древний (Псевдопророк)

 

И посох вздыбится и прянет на царя,

замка венчального раззявится прореха,

и своеволия развяжется потеха,

треща укорами и сварами горя?.

Забудь, что с небом ты когда-то был на ты –

уже вот-вот веретено закружит пряху,

пойдёт приказывать, сбирая на рубаху

парализующую кротость немоты.

И густопсовая зардеется парча

ещё неявными промоинами крови,

пророки в прошлое вперятся наготове

перепредсказывать и шкурничать сплеча.

Вторым пришествием отмеченный недуг

пройдёт дорогами Египта, Ниневии.

Нас могут вспомнить небеса ещё живые,

нас долго не было, но завершился круг.

Мы вровень с теми, для которых мы вверху

перед возможностью исчезнуть и продлиться,

кто мог воскреснуть, опоздает воплотиться

в тщете бесславия, как в свалке на духу.

Сопровождающий едва ли господин

обычной радости, любви обыкновенной.

Но посох вырвется и грянет по вселенной:

– Уйдите все! Теперь пойду один.

 

Современный (Антипророк)

 

Если горы читаются слева направо

или так же неспешно в обратном порядке,

но не снизу – как днём, и не сверху – как ночью, –

это значит, что время устало воочью,

отказалось от возраста, и без оглядки

изменилось его неподкупное право.

И когда ты в угоду бессчётным затеям

навязаться захочешь какой-нибудь цели,

расплетая дорогу на тропы провидца

(словно подвиг Гераклу навязан Антеем

для того, чтобы только в безумном веселье

от земли оторваться и ввысь устремиться), –

вот тогда ты увидишь впритык, изумлённо

прозревая, что нет ни вблизи, ни в округе

ни тебя, ни того, что тебя возносило.

Ты поймёшь, как ужасно зиянье канона.

Ты – аспект описанья, изъятый в испуге,

наводящая страх бесприютная сила.

Можно вынуть занозу из мака живого,

чтобы он перестал кровяниться в отваге,

можно вынуть историю из пешехода,

научить красотой изнурённое слово

воздвигать закрома из болящей бумаги,

чтобы в них пустовала иная природа.

Можно сделать парик из волос Артемиды,

после смерти отросших в эфесском пожаре,

чтобы им увенчать безголовое тело,

тиражировать шок, распечатать обиды

или лучше надежду представить в товаре,

но нельзя, потому что... и в этом всё дело.

Ты увидишь, как горы уходят, и с каждой –

горизонт и возможность иного простора,

и умение помнить времён исчисленье.

Если только тобой управляет паденье

в неуёмную жажду высот разговора, –

все терзанья твои объясняются жаждой.

 

Взгляд

 

Был послан взгляд – и дерево застыло,

пчела внутри себя перелетела

через цветок, и, падая в себя,

вдруг хрустнул камень под ногой и смолк.

Там тишина нашла уединенье:

надрезана кора, но сок не каплет,

и яблоко надкусанное цело.

Внутри деревьев падает листва

на дно глазное, в ощущенье снега,

где день и ночь зима, зима, зима.

В сугробах взгляда крылья насекомых,

и в яблоке румяно-ледяном,

как семечки, чернеет Млечный Путь.

Вокруг него оскомина парит,

и вместе с муравьиным осязаньем

она кольцо срывает со зрачка.

В воронке взгляда гибнет муравей,

в снегу сыпучем простирая лапки

к поверхности, которой больше нет.

Там нет меня. Над горизонтом слова

взойдут деревья и к нему примёрзнут –

я никогда их не смогу догнать.

Там тишина нашла уединенье,

а здесь играет в прятки сам с собою

тот, кто вернуть свой взгляд уже не в силах,

кто дереву не дал остаться прахом,

Иуды кровь почувствовав в стопе.

 

Майдан

 

Индийская птица, петух,

чего ты орёшь на морозе

не то, чтоб в угоду угрозе,

а чтобы рассвет не потух?

 

Когда  тебе  дурь отсекут,

твой гребень взовьётся над крышей –

я горлом твой голос услышу,

с которым потащат на суд.

 

И станет тоска площадей

изложницей вопля ночного,

сшивая надеждой суровой

в народ одиноких людей.

 

Кому хорошо и в аду,

не знать, что в его преисподней

кончается рай прошлогодний,

последний в истёкшем году.

 

Пустить или дать петуха?

Вдохнуть темноту и при этом

остаться наполненным светом

горящего гневом греха?

 

Смотри, чтобы блажью своей

не гнал на тебя бестиарий

знаток в петушином базаре

египетский зверь – котофей.

 

Ниша и столп

 

Слепок стриженой липы обычной окажется нишей,

если только не входом туда, где простор каменеет,

или там погружается в гипс и становится тише

чей-то маленький быт и уже шевельнуться не смеет.

Словно с древа ходьбы обрывается лист онемевшей стопою,

словно липовый мёд, испаряясь подвальной извёсткой,

застилает твой путь, громоздя миражи пред тобою,

выползает из стен и в толпе расставляет присоски.

Сколько душ соблазнённых примерить пытается взглядом

эти нимбы святых и фуражек железные дуги,

чтобы только проверить, гордясь неприступным нарядом,

то ли это тавро, то ли кляп, то ли венчик заслуги.

Или чучело речи в развалинах телеканала,

или шкаф с барахлом, как симметрия с выбитым глазом,

или кафельный храм, или купол густого вокзала,

или масть, или честь, оснащённая противогазом.

Одноместный колпак, как гитарная радуга барда

или колокол братства с надтреснутой нотой в рыданье,

ветровое стекло, осенённое нимбом с кокардой

над стальными усами, проросшими всем в назиданье.

Не тайник, не тюрьма, не гнездо, не мешок, не могила –

это столб наизнанку, прожектор с обратным свеченьем,

западня слепоты, провиденья червячное рыло,

это ниша твоя, горизонт в переулке осеннем.

Не капкан, не доспех и не просто скелет насекомый –

это больше в тебе, чем снаружи, и больше сегодня, чем было.

Ты стоишь на столбе, но не столпник, горящий в объёме,

ты открыт, но не виден, как будто тебя ослепило.

Так шагни в этот зев, затаивший последнее слово,

в этот ложный ответ на его же пустую загадку,

в этот лже-лабиринт и подобие вечного крова,

в этот свет-пересмешник, сведённый к немому остатку.

И царь-колокол там не звонит, и царь-пушка, увы, не стреляет,

Медный всадник не страшен, и всё потому, что пространство

канцелярски бесстрастно тебя под ответ подгоняет,

провоцируя зависть и гордый нарыв самозванства.

Ты способен извлечь доказательство права на дулю

самому бытию в виде царских родимых отметин,

словно ты – Себастьян, тот, что кожей выплёвывал пули,

ты соправен природе и этим себе незаметен.

Самовластный, как рекс или Каин с клеймом абсолюта,

приручённый ловушкой, избравший содом тяготенья,

ты живёшь, как мертвец, потому что позволил кому-то

убивать без разбора всё то, что претит прирученью.

Да, ты вышел нагим, но успел обрасти позолотой

ежедневной приязни, влюблённости в самоубийство.

Ты безумен, как тать, продырявивший бездну зевотой,

заполняемой наспех дурманящей страстью витийства.

И не думал о том тот, кто стену ломал на иконы,

что стена, как в размол, попадает в разменную кассу,

что её позолотой окрасится век похоронный,

век, что пишет быльём по крови, как маляр по левкасу.

Этой падшей стеной ты накрыт, как мудрец шлемофоном,

где, как тысячи ниш, осыпаются камешки свода

и шуршат, и из них в тяготенье своём неуклонном

вызревает стена или только пустая порода.

 

Двери настежь


Лунный серп, затонувший в Море дождей,
задевает углами погибших людей,
безымянных, невозвращенных.
То, что их позабыли, не знают они.
По затерянным сёлам блуждают огни
и ночами шуршат в телефонах.
Двери настежь, а надо бы их запереть,
да не знают, что некому здесь присмотреть
за покинутой ими вселенной.
И дорога, которой их увели,
так с тех пор и висит, не касаясь земли, –
только лунная пыль по колено.
Между ними и нами не ревность, а ров,
не порывистой немощи смутный покров,
а снотворная скорость забвенья.
Но душа из безвестности вновь говорит,
ореол превращается в серп и горит,
и шатается плач воскресенья.

 

* * *

 

Любовь, как мышь летучая, скользит

в кромешной тьме среди тончайших струн,

связующих возлюбленных собою.

Здесь снегопада чуткий инструмент,

и чёрно-белых клавишей его

приятно вдруг увидеть мельтешенье.

Внутри рояля мы с тобой живём,

из клавишей и снега строим дом,

летучей мыши крылья нас укроют.

И, слава Богу, нет ещё окна –

пусть светятся миры и времена,

не знать бы их, они того не стоят.

Приятно исцелять и целовать,

быть целым и другого не желать,

но вспыхнет свет – и струны в звук вступают.

Задело их мышиное крыло,

теченье снегопада понесло,

в наш домик залетела окон стая.

Но хороша ошибками любовь.

От крыльев отслоились плоть и кровь,

теперь они лишь сны обозначают.

Любовь, как мышь летучая, снуёт,

к концу узор таинственный идёт –

то нотные значки для снегопада.

И чёрно-белых клавишей полёт

пока один вполголоса поёт

без музыки, которой нам не надо.

 

Арестованный мир

 

Я блуждал по запретным, опальным руинам,

где грохочет вразнос мемуарный подвал

и, кружа по железным подспудным вощинам,

пятый угол своим арестантам искал.

Арестанты мои – запрещённые страхи,

неиспытанной совести воры,

искуплений отсроченных сводни и свахи,

одиночества ширмы и шоры.

Арестанты-уродцы, причуды забвенья

и мутанты испуганной зги,

говорящей вины подставные мишени

и лишённые тыла враги.

И заблудшим убийствам даруя просторы,

неприкаянным войнам давая надел,

я, гонитель-чужак, на расправу нескорый,

отпустить их на волю свою не сумел.

Я их всех узаконил музейным поместьем,

в каталог арестантов отправил,

но для них я и сам нахожусь под арестом,

осуждённый без чести и правил.

Ничему в арестованном небе предела

не дано никогда обрести.

И какое там множество бед пролетело,

не узнают по срезу кости.

Но растянутый в вечности взрыв воскрешенья

водружает на плаху убийственный трон.

Проводник не даёт избежать продолженья

бесконечной истории после времён.

Западней и ловушек лихие подвохи

или минных полей очертанья –

это комья и гроздья разбитой эпохи,

заскорузлая кровь мирозданья.

Если б новь зародилась, и было б довольно

отереть от забвенья чело...

Но тогда почему воскрешение – больно,

почему воскресенье – светло?

 

Памяти сестры


Область неразменного владенья:
облаков пернатая вода.
В тридевятом растворясь колене,
там сестра всё так же молода.
Обручённая с невинным роком,
не по мужу верная жена,
всю любовь, отмеренную сроком,
отдарила вечности она.
Как была учительницей в школе,
так с тех пор мелок в её руке
троеперстием горит на воле,
что-то пишет на пустой доске.
То ли буквы непонятны, то ли
нестерпим для глаза их размах:
остаётся красный ветер в поле,
имя розы на его губах.
И в разломе символа-святыни
узнаётся зубчатый лесок:
то ли мел крошится, то ли иней,
то ли звёзды падают в песок.
Ты из тех пока что незнакомок,
для которых я неразличим.
У меня в руке другой обломок –
мы при встрече их соединим.

 

* * *

 

Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей.

Когда ты красным полотном взовьёшься надо мной

и я займусь твоим огнём навстречу тьме незрячей,

никто не скажет обо мне: и он нашёл покой.

Рванётся в сторону душа, и рябью шевельнётся

тысячелетняя река из человечьих глаз.

Я в этой ряби растворюсь, и ветер встрепенётся

в древесном шёпоте моем и вспомнится не раз.

Ты, смерть, красна или черна, не в этом вовсе дело, –

съедает мартовский туман последний мокрый снег.

И в смертном шёпоте моем уже не уцелело

ни слов для совести моей, ни берегов для рек.

А над оттаявшим прудом весна не городская,

на деревянном островке вчерашний снег уплыл.

Там, клюв упрятав под крыло, как будто замыкая

себя в осеннее кольцо, когда-то лебедь жил.

Я вспомнил лебедя, когда, себя превозмогая

и пряча губы в воротник, я думал о тебе.

Мне так хотелось умереть, исчезнуть, замыкая

в себе всё прошлое моё, тебя в моей судьбе.

О, если б вправду умереть пришлось мне в то ненастье,

то кто послушал бы меня и кто б сумел помочь

мне вытравить себя из глаз, пророчащих участье,

неумолимых, как и ты, и обращённых в ночь.

Всю память выжечь о себе, сгореть, лишиться крова.

Кричать: забудьте обо мне, меня на свете нет!

Что будет, если я умру? Меня оттуда снова,

оттуда вытащат опять просматривать на свет?

О, если б камни, что мои хранят прикосновенья

и в них живут, как в скорлупе, растаяли, как дым!

О, если б всё ушло со мной: вся память, все мгновенья,

в которых я тебя любил отчаяньем моим!

Где зеркало теперь моё? Бродячим отраженьем,

не находя ответных глаз, по городу бреду.

Грозит мне каждое окно моим прикосновеньем.

Мне страшно знать, что я себя нигде не обойду.

Я натыкаюсь на себя и там, где не был даже,

весь город мною заражён – повержен в колдовство.

Люблю, боюсь, зачем, кого – слова подобны краже.

Туман съедает мокрый снег, мне не спасти его.

 

Баллада

 

Я поймал больную птицу,

но боюсь её лечить.

Что-то к смерти в ней стремится,

что-то рвёт живую нить.

Опускает в сердце крылья,

между рёбер шелестит,

надрываясь от бессилья,

под ладонью верещит.

А в холодном клюве воздух –

шарик ртутный, уголёк,

надпись тусклая на звёздах,

слов безудержный поток.

Не намеренно – случайно

этот воздух пригублю

и открою чью-то тайну,

что-то заново слеплю.

...Вот по плачущей дороге

семерых ведут в распыл.

Чью беду и чьи тревоги

этот воздух сохранил?

Шестерых враги убили,

а седьмого сберегли.

Шестерым лежать в могиле,

одному не знать земли.

Вот он бродит над землёю,

под собой не чуя ног.

паутину вяжет мглою

снегопада паучок.

Снегопад бывает белым

и не может быть другим.

Только кто же мажет мелом

в сон свивающийся дым,

если в мире, в мире целом

только он и невредим?

Он идёт, себя не пряча

в исчезающей дали,

потому что тех убили,

а его убить забыли

и случайно сберегли.

Сберегли его, не плача,

память, птица, пар земли.

 

Крещение

 

Душа идёт на нет, и небо убывает,

и вот уже меж звёзд зажата пятерня.

О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает.

Меня как будто нет. Никто не ждёт меня.

Торопятся часы и падают со стуком.

Перевернуть бы дом – да не нащупать дна.

Меня как будто нет. Мой слух ушёл за звуком,

но звук пропал в ночи, лишая время сна.

Задрал бы он его, как волка на охоте,

и в сердце бы вонзил кровавые персты.

Но звук сошёл на нет. И вот на ровной ноте

он держится в тени, в провале пустоты.

Петляет листопад, втирается под кожу.

Такая тьма кругом, что век не разожмёшь.

Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу,

но нет, притихла ночь, не верит ни на грош.

И где-то на земле до моего рожденья,

до крика моего в моё дыханье вник

послушный листопад, уже моё спасенье.

Меня на свете нет. Он знает: будет крик.

Не плещется вода, как будто к разговорам

полузаснувших рыб прислушиваясь, и

то льётся сквозь меня немеющим задором,

то пальцами грозит глухонемой крови.

Течёт во мне река, как кровь глухонемая.

Свершается обряд – в ней крестят листопад,

и он летит на слух, ещё не сознавая,

что слух сожжёт его и не вернёт назад.

 

* * *

 

Мороз в конце зимы трясёт сухой гербарий

и гонит по стеклу безмолвный шум травы,

и млечные стволы хрипят в его пожаре,

на прорези пустот накладывая швы.

Мороз в конце зимы берёт немую спицу

и чертит на стекле окошка моего:

то выведет перо, но не покажет птицу,

то нарисует мех и больше ничего.

Что делать нам в стране, лишённой суесловья?

По нескольку веков там длится взмах ветвей.

Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью,

и кормим с рук своих его немых зверей.

Мы входим в этот мир, не прогибая воду,

горящие огни, как стебли, разводя.

Там звёзды, как ручьи, текут по небосводу

и тянется сквозь лёд голодный гул дождя.

Пока слова и смех в беспечном разговоре –

лишь повод для него, пока мы учим снег

паденью с облаков, пока в древесном хоре,

как лёд, звенят шмели, пока вся жизнь навек

вдруг входит в этот миг неведомой тоскою,

и некуда идти, – что делать нам в плену

морозной тишины и в том глухом покое

безветренных лесов, клонящихся ко сну?

 

Восхождение

 

Стоит шагнуть – попадёшь на вершину иглы,

впившейся в карту неведомой местности, где

вместо укола – родник, вырываясь из мглы,

жгучий кустарник к своей подгоняет воде.

Дальше, вокруг родника, деревень алтари,

чад бытия и пшеничного зноя дымы.

Там начинается воля избытком зари,

там обрывается карта в преддверии тьмы.

Всё это можно любить, не боясь потерять,

не потому ли, что картой поверить нельзя

эту безмерную, эту незримую пядь,

что воскресает, привычному сердцу грозя.

Здесь, что ни пядь под стопой, то вершина и та

обетованная ширь, от которой и свету темно:

никнет гора или рушится в ней высота,

или укол простирает на карте пятно.

Это – твоё восхожденье, в котором возник

облик горы, превозмогшей себя навсегда.

Это Георгий своим отворяет копьём

пленный источник, питающий падшую плоть.

Отблеском битвы, как соль, проступает на нём

то, что тебя ни на миг не смогло побороть.

Стало быть, есть красота, пред которой в долгу

только она лишь сама как прибежище чар.

Всадник, заветную цель отдающий врагу,

непобедим, ибо призван растрачивать дар.

Здесь и теперь в этом времени вечности нет,

если, сражаясь, себя разрушает оно,

если уходит в песок, не стесняясь примет,

чуждое всем и для всех безупречно равно.

Не потому ли нацеленный в сердце укол

всей родословной своей воскресает в тебе,

взвесью цветов заливая пустующий дол,

вестью племён отзываясь в пропащей судьбе.

Это нельзя уберечь и нельзя утаить,

не промотав немоту на избыток вестей.

Значит, шагнуть – это свежий родник отворить,

значит, пойти – это стать мироколицей всей.

 

* * *

 

Пойдём туда дорогой колеистой,

где в шкуре плёса тополь серебристый –

алмаз, не уступающий черте.

Там речка спит на согнутом локте.

Ей сон такой неудержимый снится

из наших отражений, а над ним

там сельский быт в тесовых рукавицах

не застит дня видением пустым.

Солома остановленного тленья,

стога забальзамированных сил –

как будто нами первый день творенья

до нашего рожденья предан был.

Пошли налево через запятую

флаконы с усыплённым бытием,

бесцветные, с уклоном в золотую,

кровистым подслащённые огнём.

Уже не сон, а ветер многорукий

над мёртвым лесом, бледен и суров,

верхом на шатком метрономном стуке

проносится смычками топоров.

И лес хрипит, всей падалью растений

мучительно пытаясь шелестеть.

Но не растут на тех деревьях тени,

и нечем им ответить и посметь.

Лесного эха стыд деревенеет,

оно посмертной воле не к лицу.

Дорога под ногами цепенеет.

Идёт тысячелетие к концу.

 

* * *

 

Замедленное яблоко не спит,

украденное облако не тает –

в другие времена оно летит,

а в этих временах оно летает.

Невнятное, как вольный парадиз,

оно уже о том напоминанье,

что создано когда-то сверху вниз

измученное славой мирозданье.

И воздух перекошенным стоит,

когда его отсутствием питает

не облако, которое летит,

а облако, которое летает.