Лана Яснова

Лана Яснова

Все стихи Ланы Ясновой

28 января

 

В старости главное – пережить зиму.

Утром – до ближнего магазина,

благо, дорога известна до

каждой неровности на асфальте.

Дворник на удивленье молод.

Улица предощущает холод,

но ни к чему обновлять пальто:

здесь не Милан в изразцовой смальте,

где и старухи ещё «ого!»...

Гладить собаку, читать Гюго

у гобелена в каморке Карло,

в Карловых Варах, а впрочем, Нарва

тоже сгодится, когда зима:

смахивать лица, менять дома

и оставлять за порогом время,

в странном созвучии «Ревель – ревень»

распознавать переливы вод…

 

Посуху – это почти что вброд,

если родился среди евреев.

Ночь промелькнула, как интермеццо.

Жизни не хватит и ста Венеций –

смерть по запросам куда скромней.

Скован предзимьем бессильный хорос,

долгое слово ворует голос

в полуиспуге коротких дней.

Где-то январь – незнакомым бродом –

белой рекою, большим народом –

там, на неведомом берегу, –

в час, где следами – в сухом снегу –

здесь – наступление воскресенья.

Тут не проходишь в твоём осеннем –

снег прогнозируют к четвергу.

 

* * *

 

В тот час, когда над городом зажгутся фонарные звёзды

и девочки с кукольными лицами сядут в трамваи,

ты вспомнишь – и сейчас же вдруг подумаешь: «Поздно…»,

А если и не поздно, и возможно, то нужно едва ли.

 

Постой, где красный глаз, запоздав, не сменился зелёным –

на тормозе нога, и оттого чуть спокойнее в сердце.

Быть может, это лучше, что не всё начинается снова,

и вечер без тебя всё равно не минорнее терций.

 

 

* * *

 

В час гостей и вечернего дыма,

под мерцанием выцветших звёзд

обрываются вёснами зимы

и уходят на Княжий Погост:

за две тысячи дней-километров,

разделивших «сейчас» и «тогда»,

провожаю февральские ветры,

как недвижный вокзал – поезда –

в ту страну, где весёлой и юной

я кормила удачу из рук,

где в разорванных дружбах,

как в струнах,

всё ещё сохраняется звук.

 

Високосный апрель

 

Опустевшие улицы.

Город минует весну.

Растекается время по дням,

близнецово похожим.

Это словно во сне, где не спим,

но проснуться не можем.

И весна достается

безвыходно-вязкому сну.

Одинокие стаи кружат

над апрелем моим

и глядят с высоты в пустоту

площадей и кварталов... –

неудачная пьеса,

где автор подпишется «Алов»,

чтобы сжечь через год,

и забыть,

и сменить псевдоним.

Словно «после» и «до»

разломили мой век пополам.

Так, наверное, старость

внезапно меняет походку.

Високосная сеть

накренила Харонову лодку

в перевернутый мир,

достающийся долгим ветрам.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Внутри старухи девочка живёт

и радуется вешнему рассвету,

как будто впереди – большое лето,

беспечное, как ветер и полёт.

И ночью, в промежутке полусна,

не ощущая возраста иного,

она сама себя находит снова,

как рыбу – хитроумная блесна.

 

Внутри старухи девочка жива,

хотя её уже никто не видит –

так прячут жемчуг раковины мидий

и берегутся в скрынях кружева.

Не разглядеть её со стороны,

но девочка невидимо прекрасна –

и снова жизнь со смертью не согласна,

и в новый день глаза устремлены.

 

Внутри старухи – сердце – на двоих.

Придёт пора и с этим примириться,

когда в одном лице сойдутся лица

всех фотографий выцветших моих,

где нежных вёсен утренняя плоть

и летних полдней бархатная мята...

Но зеркала глядят подслеповато,

не в силах очевидность побороть.

 

Горсткин мост

 

Как мотыльки, летят на жёлтый свет

скупые дни в осеннем ежегодье –

туда, где то ли чудью, то ли водью –

из глубины давно ушедших лет –

чужая память смотрит из окна –

по-старчески тепло и белоглазо.

И если ты заметишь, то не сразу,

как изменились в окнах времена.

 

Ты там бывал, а чудится, что – нет:

казаться сном – достоинство тумана,

когда ноябрь, и мόросно, и рано, –

и сам себе как будто смотришь вслед.

Там небу не хватает высоты

и всё равно, куда, откуда, с кем вы,

а корень «ва» роднит Неву и Емву

и размыкает руки и мосты.

 

Но плоть времён – бесчувственная плоть,

сырой туман, плутающий дворами,

где чей-то свет дрожит в оконной раме,

чужой и дальний, словно чудь и водь.

 

* * *

 

Завитками греческой буквы

лягут волны дальних морей,

тетивой горчайшего лука

обернётся гнёт словарей

беглецу родного наречья –

укроти его, задержи

у границ тоски человечьей –

там, где строчка точит ножи –

надрезать чернильные смыслы,

остриём вонзаться во тьму,

чтобы путать лица и числа

и уже не знать, почему –

там, где ночь, как tabula rasa,

и высоты – в айсбергах туч, –

уходить из этого часа,

запирая землю на ключ.

 

* * *

 

Звенящих монет горсть

в руке – не к добру снится.

Прощайте, чужой гость,

зачёркнутая страница,

чернеющая дыра

открытой двери – в пропасть,

и смелость моя – вчера,

и нынче – моя робость,

бессонных ночей страх,

рассветов глухих сети...

Вы – дом на семи ветрах,

а я не люблю ветер.

 

Звукозапись

 

Сохрани мою речь навсегда…

О. Мандельштам

 

Сохрани мою речь –

не доверить живое бумаге:

будет голос –

не мой –

у бумаги моё отнимать.

Сохрани мою речь,

будто скальда – варяжские саги, 

как чертами лица продолжается в дочери мать.

Сохрани мою речь,

словно камень – зарубки и руны, –

это будет верней, потому что горят письмена.

Позабудут листы, что была я живою и юной, –

сохрани мою речь –

и тобою спасётся она.

Сохрани мою речь:

я однажды совсем постарею

и тогда – на краю, – позабросив земные дела, –

я на миг оглянусь – и пойду по осенней  аллее,

и пойму, что всегда

только речью

на свете

была.

 

 

Колокольчик

 

Долго шли – зноем и морозами.

Всё снесли – и остались вольными.

А. Башлачёв

 

Меж колосьев ржаных, полновесных и хлебосольных,

предвещающих время плодов, что кругло и сыто,

сорняком бесполезным – из племени колокольных, –

занесённый – по случаю – ветром в людское жито,

станет в поле цветок, заведёт он себе кручину,

лепестками лаская росу и коровье вымя.

Но пройдут мимоходом все женщины, все мужчины,

потому что цветок не сумеет идти за ними.

 

Только голос его растворится в порывах ветра –

меж колосьев ржаных, посреди золотого поля,

где хранит хлебороба до вечных веков Деметра

и в сырой борозде прорастает его неволя,

где уронит свои лепестки – да и что ж, не жалко, –

станет в поле травой, остернится к седому сроку: 

что разлука ему, что дождливая перепалка –

далеко до весны и до прошлой уже – далёко.

 

А взметнётся коса – не побрезгует: злачно, сорно, –

но у песни иной эпилог – запевай сначала.

Значит, нет у цветка немоты, и разлука спорна,

если правда его колокольно в полях звучала.

И когда он пойдёт по земле перекатной былью,

навсегда оставляя за краем своё острожье,

меж осенних полей – там, где ветер встаёт на крылья,

будет эхо лететь по дорогам и бездорожью.

 

Листопад

 

Тела износятся – останется душа. 

Так платья старые роняют рощи. 

И осень, кажется, всего лишь росчерк 

карандаша. 

В порыве ветра грузно кружится листва, 

и лишь края резной ладони влажной 

сухи и хрупки, как цветок бумажный, 

как те слова, 

в которых память притворяется чужой – 

так странен вкус и запах иноземья; 

и пьёт октябрь беспамятное зелье, 

чтоб стать межой – 

разъединить, разоблачая суть и даль, 

и в очевидности погодной перемены 

промокших улиц лиственная пена – 

почти хрусталь, 

кристалл магический – надёжней, чем спирит: 

в такую пору постижимы души, 

и даже ложь, покоя не нарушив, 

благоволит.

 

* * *

 

Между жизнью и смертью – век,

между светом и тьмою – миг,

связка писем, чужой дневник,

давний ветер и новый снег.

Измеряют года круги,

вымеряя пространство дел.

Этот город и вправду бел,

даже если вокруг – ни зги.

 

А в какой-то цветной дали,

где темнеет часам к шести,

прерывают свои пути

океанские корабли,

и, качая в ладонях вод

камни мокнущих площадей,

хитрый вечер, что тот халдей,

зазывает к себе народ.

 

Так, наверно, в любой январь,

в долгий месяц чужих гостей,

обнулением новостей

утешается календарь.

Только где-то на рубеже

ваших ливней и наших вьюг

обозначится час разлук,

недоступный для слов уже.

 

Но, проросшие, как трава,

через время другой строки,

осязаемы и близки,

все несказанные слова,

превращая в бумажный хлам

многоточия дневника,

новым снегом приходят к нам

из высокого далека.

 

* * *

 

Иные дни хорошо пробовать на вкус,

а иные – на ощупь.

Рэй Брэдбери, «Вино из одуванчиков»

 

Миры постигают на ощупь –

руками – как выпот и росчерк,

как воду и хлеб, как подарок.

Вот только бы мысли – попроще б – 

и твердь под ногами – поплоще,

и будущий путь – без помарок.

 

Душа и глаза – близоруки,

обманчивы запахи, звуки,

как чувство чужое полночное,

как память – вдали и в разлуке,

и рыжего клоуна трюки,

и прочее, прочее, прочее…

 

Свой Икстлан творит Кастанеда.

И может быть, это победа,

что строки ночами не ропщут.

И хочется мягкости пледа,

и хрупкости снежного слéда,

и мира – руками – на ощупь.

 

На 79-летие И. Бродского

 

Становлюсь похожей на Бродского –

не в стихах – полнею, брюзжу,

ипохондрить стала к дождю

и боюсь удела сиротского –

вот всего-то нас и роднит:

ни теперь не больше, ни ранее.

Будто свечное догорание –

выгорания внешний вид.

Там – Венеции глинозём,

здесь лежат поля чернозёмные –

с этой тяжестью неподъёмною.

Так на двух концах и живём –

два ровесника по летам,

только Вам теперь – молодеется,

Вам – величиться, мне – надеяться,

угождать листве и листам.

Тёплой жизни тонкая ткань

в мае кажется бесконечною,

как бессмертится Ваше – вечное.

И сирень. И ещё – герань.

 

Ноябрь в Петербурге

 

Ноябрь, потёкшее окно,

супрематические своды,

где по закону бутерброда

высоты падают на дно

и возвышают серость луж,

почти не попранных ногами.

И клин крикливых оригами –

небесный знак простуд и стуж.

 

Но очертанья прошлых лет

ясней, и каются панурги.

Кто в эту пору не поэт

в Москве, а паче – в Петербурге?..

 

Есть в мире повод для поэтов,

когда причины не найдём.

Вот он идёт, скупым дождём

отгородившись от приветов,

и, отражению в окне

предпочитая неустройство,

не вызывает беспокойства

ни в ком, когда наедине

с самим собой – двойник, фантом,

ничей не родственник, не фатум,

бредёт бескрайне виноватым

в беспечно одинокий дом,

где на неприбранном столе

перемешались дни и ночи,

где он то плачет, то хохочет,

как поздний гость навеселе.

 

Обнажённые слова

 

Кромсать себя, лаская рёбра фраз,

преодолев пустое любопытство, –

как тело или душу – напоказ,

и неизвестно, кто – кого из нас –

в исподний час осудит за бесстыдство.

 

Так в руслах рек расходится шуга,

пророчествуя будущностью мая,

и прозревает утренняя мга,

когда слова разденешь донага,

их прежний смысл почти не узнавая.

Здесь невозможно – вскользь и по верхам,

не уберечься – экая досада…

Пусть копит смех ветхозаветный Хам –

здесь нет одежд и глянца амальгам –

а что ещё душе от тела надо? –

из глубины, со дна сознанья взмыв

проснувшейся, немой, голодной рыбой, –

наесться слов; судьбу перекроив,

отвоевать у правды новый миф

и Галатею выкупить у глыбы.

 

 

Осеннее равноденствие

Стансы

 

Время крутится, вертится, мается,

вековая супряжится* нить,

только поздний кузнечик старается

уходящее лето продлить

и стрекочет на тропке неубранной,

точно плёнка немого кино.

Кем мы были: татарами, уграми… –

да не всё ли на свете равно?.. –

от начал, но особенно – осенью,

утвердившей незначимость лиц

в расставаньях – до завтра ли, вовсе ли –

до невстречи, до будущих птиц…

 

Осень – странное время прощания

с тем, что в мире живёт без имён –

под предлогом единоначалия

пустоты и желтеющих крон.

Задержись бабьим летом, кузнечиком,

теплотой обними, уходя, –

нам с тобою делить больше нечего,

кроме ветра и стука дождя,

где в нахлынувшей хмурости-хмарости

примирения нам не найти:

так о смерти не хочется – в старости,

а у юности – жизнь не в чести.

 

Но случается в мире межвременье –

там, где осень легла на излом,

словно мы – одного роду-племени

с юной птицей и старым стволом,

где сошлись времена разноликие

в равновесии света и мглы –

прочным сплавом из меди и никеля –

единя небеса и стволы,

и летящего клина отзывчивость,

где печаль на минуту свела

и весенней прохлады забывчивость,

и осеннюю память тепла.

______________

* Супряжиться – от «супрядки», «супряжка» –

северн., новг. и др. «собрание девушек, женщин,

на котором они занимались прядением, вязанием и т.п.».

 

Петербургская осень

 

Дожди и снег: сожительство – не в лад,

но небеса грешат водосмешеньем.

А мы стоим, как тёмные мишени,

под небом – ни вперёд и ни назад.

 

Продрогший день безрадостен и хвор,

слова темнее строк обэриута,

и слишком долго тянется минута,

как будто ждёшь зелёный светофор.

 

В такую пору – трудно – ни о чём,

и встреча ни к чему, и день – насмарку,

но можно перечитывать Ремарка

и ни к кому не припадать плечом.

 

Поговори со стеной

 

Обращаюсь к стене,

в темноте напряжённо дыша…

И. Бродский

 

Поговори со стеной,

но не там, где шумит Ершалáим,

где усмиряется плач

и становится легче от слёз.

Поговори со стеной, –

обезличен и неузнаваем, –

данности переиначь,

чтобы – вразброд и вразброс.

 

Поговори со стеной –

это может быть важным и нужным –

в стену упрись и смотри,

как незрячий, и всё же – насквозь:

мёртвой, но словно – живой,

этой каменной плоти остýжной, –

всё, что копилось внутри,

будто бы пόд ноги – брось.

 

Это надёжней зеркал

и вернее звучащих ответов,

время распутывать сеть –

никого между мною и мной.

Будущность – будто вокзал,

и уже прохожу по билету,

только бы надо успеть

поговорить со стеной.

 

Полёт шмеля

 

Как замыкание в сети –

ни звука внешнего, ни света:

забыться, спрятаться, уйти –

и находить себя при этом,

как шмель – над чашею цветка –

гудит, не замечая гула.

А правда с ложью так близка,

как будто правда – обманула,

и горек мёд, и сладок яд,

когда рванёшься бестолково

на этот праздный аромат

едва угаданного слова –

безумный выкрест, неофит,

покорный новому уставу.

И только музыка гудит

во всю шмелиную октаву.

 

И кружат, словно карусель,

соединяя слог и ноту,

цветок, и музыка, и шмель,

и между ними – что-то. Что-то...

 

Пророк

 

Поэт, не спрашивай пророка

(к чему тебе его виденья?) –

пусть льётся свет из поздних окон,

и жизнь случится – ненароком,

как неизбежность пробужденья.

 

Плати своей привычной данью –

дерзай, пока не полыхнули

на языке – в неясном гуле –

твои слова, как содроганье

небес далёкого июля.

 

Слова увековечат имя,

но слово – только перифразис

души –

зашкафный космос, фазис:

в твоём листе – твоя пустыня

и твой отшельничий  оазис.

 

Не обойтись необходимым,

но оправдаться больше нечем

за праздный труд и долгий вечер,

где шестикрылым серафимом

коснётся губ дыханье речи.

 

Скиталец

Нечто вроде фантазии

 

Увидеть Ниццу, родиться в Вене,

пожить австрийским пенсионером...

Не то чтоб возраст осенней лени

к лицу кофейням и тихим скверам,

не то чтоб небо в чужом закате

хандру и сырость лишало силы,

не то чтоб место твоей кровати

важнее места твоей могилы...

 

А впрочем, что нам, коль все мы – гости,

чьим – мимоходом – уловлен глазом,

где перекрестье, как перехлёстье:

никем не узнан, ничем не связан,

где неизбывна печать изгоя –

в полуулыбке на давнем фото,

как будто чьё-то лицо – другое –

напоминает тебе кого-то.

 

И – по рожденью – почти острожна  

в том, что отечеств не выбираем,

услышь, как вечер пустопорожний

в осенней Вене звенит трамваем,

помешкай – тенью на парапете –

чужому камню почти знакома...

Но поздно телу менять столетье,

пространство речи и номер дома.

 

Сухарница

 

В сухарнице, как мышь, копается анапест…

Б. Пастернак, «Пиры»

 

1

Бесправен звук во власти расстояний:

чем дальше даль, тем гуще полумгла.

А может, и не надо оснований 

для тайны фраз, где музыка была:  

 

как зимний лес – безлюден и разлапист, –

темнело за словами торжество,

когда под копошащийся анапест

слетало сердце на руку его.

 

На этот пир идут как будто в гости.

И всё равно, что там никто не ждёт,

и только слово – в руку – острой остью –

тому, кто эти ноты соберёт.

 

Куда-то вдаль давно умчались дрожки,

а память у разлуки не в чести,

и вытряхнуты скатерти-дорожки –

до крошки, до последнего «прости».

 

Но тем ясней казалось, чем туманней,

и суть была огромна и кругла,

когда туда, на грань непониманий,

стекала речь. А музыка – была.

 

2

Остывают вечерние думы,

равнодушен к ответу вопрос –

соплеменника блоковских гуннов

январи пробуждают от грёз. 

И качнётся бездонная чаша

переполненных снегом небес,

заметая прошедшее наше

и за далью угаданный лес…

 

Полагаясь на время и случай,

говори, тишина, говори,

отголосками белых созвучий 

оглушая меня до зари.

Обретение слов, об-реченье,

и как будто свивается нить,

но в сухарнице сохнет печенье,

и анапест в неё не вместить.

И теряются строк вереницы,

чтоб наутро уйти налегке,

искупая пустую страницу

старой сказкой о спящем сурке.

 

 

Харбин

 

Памяти  русской  художницы

В. Е. Кузнецовой-Кичигиной

 

Датам твоих именин

быть не в ладу с адресами:

в утренний вешний Харбин

мчатся сибирские сани –

облаком – в девичьем сне,

в мареве долгого века –

сквозь отраженье в окне

и акварельную реку.

 

Годы пронзают насквозь –

что им вода акварели?

Время мотает на ось

новую пряжу апреля.

Странных эпох ураган

небо бумажное застил

в мире, где твой Джезказган

лжёт нарисованным счастьем.

 

Ляжет дорога враздвой,

к сроку уляжется заметь:

кто-то разводит водой

краску с названием «память».

Утро мудрее утрат –

видишь: далёкая джонка

плавится, как шоколад

тает во рту у ребёнка.

 

* * *

 

Эти рваные облаки –

неб клочьё.

Это словом и обликом –

прочь, в ничьё

попадание όково –

мимо глаз,

это смутное «около»

тёмных фраз.

Городским щебетанием – 

птичий плебс,

и касанием тканевым –

шторный репс,

и глухое созвучие –

«штор» и «шторм»,

и почти своеручие

словоформ.

 

Сводит скулы оскомина

вязких снов

и безверие Фόмино –

к правдам слов.

И впивается – точкою:

в руку – ость,

и – одной оболочкою, 

словно гость,

навещающий дальнего, –

пуст словарь,

точно вечность реальнее,

чем февраль.

 

* * *

 

Это осень – рванувшим клапаном,

неотвязная – следом в след,

чтобы ночью маридом* ламповым

выбираться сюда – на свет,

где строка чуть хмельною гостьею

постучится – и ногу в дверь:

и как будто немного сноснее

неизбежность земных потерь.

 

Чтό погода ей с непогодою

в это время плодов и тщет?

На кладбѝщах, за огородами 

тяжелеет бузинный цвет,

и чернее висит полночное,

ядовит световой проём:

пропитай этой краской сочною

всё, что стало прошедшим днём.

 

Но, смеясь над ночными буками,

настоящее кликнет: «Эй!», –

и как будто бы нас застукали,

как целующихся детей.

___

* Марид – мифологический персонаж

в арабских преданиях, разновидность джиннов,

предстаёт в виде летучего эфирного вещества

или человекоподобного существа.

Нередко мариды становятся узниками

определённых предметов,

например, кольца, лампы.

 

* * *

 

Я ещё не сказала такого слόва,

за которым Сократ выпивает яду,

за которым уже говорить не надо – 

нет, не всуе, а на листе,

потому что ещё не те

и слова, и листы, и листва из сада.

Ухожу – и сюда возвращаюсь снова, –

где стрехой нависает времён громада,

где столетняя правда живёт без света,

где давно завершилось чужое лето,

и потешная ночь достаёт словá,

точно козыри – шулер – из рукава.

 

Но безмолвствует Рим, и молчит Эллада –

имена кораблей застилает смог.

И почти недоверчиво из оклада

смотрит вечность, и хочется листопада,

и усталой руке почему-то надо, –

словно это обет, целибат, зарок, –

в оправдание ночи немного строк.