Леонид Негматов

Леонид Негматов

Четвёртое измерение № 36 (600) от 21 декабря 2022 года

Лист индигоферы

* * *

 

Переступая тонкими ногами,

обутыми в ботиночки копыт,

глазеет лошадь умными глазами,

к ладони тянет губы и сопит.

 

В витрине леса выбросили ситец,

но за зелёным очереди нет.

Душа молчит, спокойствием насытясь

и тишиной. Нехитрый соцпакет.

 

Сойти с ума. В седло – и куд-куда-то

скакать, пока не выразит протест

мой пегий друг, у вечности изъятый.

Потом в траве, пока не надоест,

 

лежать, сложив ладони в подзатыльник.

Смотреть. Конвейер перо-пуховой

небесных одеялец строй умильный

каймою обшивает кружевной.

 

Вернуться в город, сдаться в плен на милость.

Обнявшись с сыном, виду не подать,

что оба глаза разом прохудились –

не держат слёз. Любовь не благодать,

 

а липкий страх и драная хламида.

Но шутит чёрт – и мир крутнёт кульбит:

сын так меня за всё возненавидит,

что вдруг поймёт, полюбит и простит.

 

* * *

 

Ты пристынешь ко мне. Это будет великая стужа:

чайный лёд, разбухая, стаканное выдавит дно.

Иней вцепится в волосы. Ветер, морозом подзужен,

полной пригоршней снег мне втолкнёт меж зубов, как пшено,

 

ненавистное рту по детсадовским пресным обедам.

Я, едва волочась, потащу нас – сращённых – на юг.

Где вчера ещё милость к пескам тамариск проповедал –

там назавтра безмолвные сосны сугробы пошьют.

 

Это будет озноб и сквозняк из щелей мирозданья,

и холодные руки, и льдинки над верхней губой,

но всё это – потом, а сегодня в парящем стакане

распускается листик зелёного чая. Рябой

 

небосвод наклоняется тихо над городом спящим,

накрывает его только-только помытой рукой, –

и, как капли росы, обогретые днём приходящим,

испаряются звёзды с восходом, где ты не со мной.

 

* * *

 

Такое время. Лист индигоферы,

отмоченный и выжатый жгутом,

весь цвет отдал небесной полусфере

и растворился в сумраке пустом.

 

А в небе – голубом и голубином,

в холодной высоченной тишине

сползают с солнца капли парафина

и стынут не на блюдце – на луне.

 

Медовый блонд осиновой посадки

с карминовыми прядями рябин

уложен воском. Липы – что солдатки, –

стоят и смотрят вдаль меж паутин.

 

И из вирджинской шерсти невесомой,

как свитер грубой вязки, сел туман.

Кладёт ладонь на день глухой Бетховен

и слушает звучание мембран

 

тончайших, недоступных и певучих.

Сентябрь даёт премьерный водевиль.

Ты лжёшь себе, тебя ничто не мучит,

ты держишься за боль – она костыль

 

при двух ногах. Красивой лепки руки

ты прячешь то в подмышку, то в карман.

Осенний свет прищурен близоруко

и мягок, как хлопчатый сарафан.

 

Перо с крыла непрошеной вороны

пырнуло слева книзу, под ребро:

затянут бинт из жёлтого шифона,

а кожа выделана, как шевро.

 

Нож в шов. Щелчок. Откроется орешек.

Свет клином ломит конница листвы.

А мир барьером сна уравновешен –

сверхзвуковым и сверхязыковым.

 

* * *

 

И не спадает зимний сонный морок,

но если ты не спишь (а ты не спи),

ты видишь – на вокзал подходит скорый,

прикованный, как пёс, к ж/д-цепи.

 

И валит пар надышанных теплушек,

и валят толпы в скорби и в рванье.

Ты, если слушаешь всё это (а ты слушай),

ты знаешь – выдал бог на корм свинье.

 

Но нежным оком уже смотрит солнце

на эту перепуганную рать.

Уводят их родные незнакомцы,

и слышится: «Не плачь. Прорвёмся, мать».

 

Язык ладоней – общий для обоих, –

и если ты поймёшь (а ты пойми),

то это милосердие земное

превыше бога с чёртом. И любви.

 

И если веришь (а ты верь), то в миг финала

нас Азия согреет, как сирот,

и прямо с самаркандского вокзала*

по царствиям небесным разберёт.

___

* В годы войны в Узбекистан были эвакуированы

более четырехсот тысяч детей, а детских домов

открыты единицы. Беженцев, не разделяя

на национальности и возраст, прямо из теплушек

разбирали узбекские семьи. Вместе с ними кров

находили вдовы, старики, инвалиды.

 

* * *

 

Мой друг теперь в дневник не пишет сны:

«и некогда, и незачем, и нечем».

А я хожу без шапки до весны,

и этим не горжусь. И не перечу.

И мама, в общем, плюнула давно,

и мирно иней поселился в прядях

волос моих. Другое пью вино –

спокойное, сухое. Был осадок

 

и нет его. Но накипает боль

на стенках подраздавшегося сердца.

Из памяти плывут на антресоль

воспоминания. Пора другого детства

настала. Сын играет, бормоча,

с конструктором, с машинками и с кошкой.

А я – не я. Я – ствол карагача.

Живая изгородь. Я – внешняя матрёшка.

 

Я не пеку небесных пирожков:

и некогда, и незачем, и нечем –

жить надо здесь. Пусть клочья облаков

в прорехи неба лезут. Мы предтечи

детей своих. Нет кофе – гущи нет.

Гадаем по зубцам кардиограммы –

прогноз хороший. Оттепель. Просвет.

Казалось бы, при чём тут шапка? Да, мам?

 

* * *

 

И проходит усталость, и звон в голове – на минимум,

словно кто-то в обратную сторону крутит дни.

Если можно ещё мою жизнь хоть на что-то выменять,

забирай, а взамен обещай его сон хранить.

 

Как умеешь лишь Ты, отрази ему солнце в озере,

покажи, как ты гладишь ладонью Своей леса.

У него от смущения щёки бывают розовые,

и смешливы глаза, когда трогает нос у пса.

 

Я даю ему слушать отрывки из Ленни Кравица;

раздуваю гримасы, насколько хватает щёк, –

и мой сын улыбается. Господи, так улыбается,

что мне кажется, будто Ты дашь мне пожить ещё.

 

* * *

 

Не говори, что облака – краплёный киноварью хлопок,

и что рассветная заря – лишь пробный штрих в углу холста.

Иду вслепую – не на свет, вглухую – не на громкий шёпот,

какая разница – когда и где распасться по частям.

 

Сквозь монотонный низкий шум рутинных ежедневных тщаний,

как мошка в глаз, на всех парах влетает мартовский восход.

Медовый зной полдневных солнц в тандыр мой город обращает,

и в нём румянится, как хлеб, пуховый персиковый плод.

 

Гортанных возгласов хорал на вечном алтаре базара

поёт о шёлковом пути и обещает млечный путь

тому, кто сможет заплатить. Тысячелетние чинары,

листвой ладонной трепеща, и нас с тобой перелистнут.

 

Миндальный цвет в веснушках пчёл, янтарный отсвет винограда

и пёстрый клеверный ковёр на склоне Зеравшанских гор –

здесь неба край обмётан швом небрежным: буйным водопадом

летит низвергнутая синь в непререкаемый простор.

 

Я буду ждать тебя в тени и в пене буйного цветенья

среди фисташковых дерев у доломитовой скалы –

на километре нулевом моей вселенной. Счёт ступеням

я потерял уже давно на дне разбитой пиалы.

 

Ни капли потерять из сна нельзя. Запрещено строжайше.

И память-«мыльница» должна хранить в себе весь сон, но – ша! –

ни кадра нет. Рулон насквозь засвечен. И опять, как раньше

пинцетом в проявитель слёз погружена до дна душа.

 

* * *

 

Собачий нос упавшего каштана

пристроился у пятки подремать –

здесь и останется до месяца нисана.

Медвяная с небес сочится падь.

 

Наверное, ты младше и мудрее.

Наверное, ты полностью права –

на каждый вздох своё даётся время,

на каждый миг – свои полуслова.

 

Но – неумён – я горячусь и спорю

внутри себя. Снаружи я молчу.

Взамен меня ворона на заборе,

тряся башкой, картаво мелет чушь.

 

И сердце, как колодец абиссинский,

качает кровь, размеренно скрипя.

Ополовиненная осень матерински

свет приглушает, листья теребя.

 

Но следует успеть, а до развода

мостов небесных – час. Не бей, не вей.

Уносит вдаль меня крылатая подвода

в надтреснутой и хриплой синеве.

 

* * *

 

Ты – вода. Ты погасишь привычную боль, словно соду.

И в журчанье твоих удивительно мягких волос

я войду, как ребёнок, – не зная ни ходу, ни броду,

не боясь, что поранюсь о камни, и плюнув, что бос.

 

Мой прожиточный минимум – чувствовать нежность ладоней,

вырезать в облаках уголки недоверчивых губ…

Ничего не боюсь – у тебя я такой бережёный,

что и Бог сбережёт, позабыв, как строптив я и глуп.

 

Если, выиграв в битвах, я сердцу войну проиграю,

не жалей и не плачь – уступи напоследок в цене.

Я, дойдя до финальной черты, до последнего края,

стану спать на краю. Чтобы ты не упала во сне.

 

* * *

 

М. В.

 

Случайного прохожего плечо

заботливо подставлено снежинкам:

они, садятся, словно пепелинки

огня, в который так войти влечёт.

 

Я вновь играю с жизнью в поддавки

с извечным страхом выиграть. Не шашки –

друзей сдаю с азартом. Эта чаша

не миновала. Ставки высоки.

 

Чем злей потерь нежданных полоса,

тем дальше дружба. Нам досталось время

настолько говорливое, что немы

и песни, и стихи, и голоса.

 

Будь милосерден. Мне не ставь в вину,

что я теперь живу подобно моли.

А вдруг – чем мельче жизнь, тем меньше боли?

Ведь боль, как рыба, ищет глубину.

 

* * *

 

Кто там сидел на золотом крыльце?

Царевич, царь – а дальше я не помню.

Мы к вечеру сбивались во дворе

в борзую стаю. Мир наш был огромен,

 

пахуч, цветист, богат. Одна игра

нас лихорадила, как общая зараза –

мы прятались, и материк двора

всех укрывал от глаза и от сглаза.

 

Мы прятались всегда на полный ход,

как будто ставка – не на жизнь, а насмерть.

То был укромный, потаённый год

спокойствия, бессмертия, всевластья.

 

И ливень лил, мешая пыль с пыльцой,

и небо истончалось, как пелёнки,

намокшие в кроватках у мальцов,

и рвался мир, ведь рвётся там, где тонко.

 

Теперь я знаю: всё идёт в зачёт –

и даже то, что ты не хочешь помнить.

Кто сеял ветер, тот своё пожнёт.

Кто ты, что твоя ноша неподъёмна?

 

А этот истончённый небосвод

был только детством, и никак не раем.

Мы в прятки проиграли, помню, год.

Мы прячемся. Мы снова проиграем.

 

* * *

 

Правильно. Поздно. Шафраново-жёлтый закат.

Яблоко солнца печётся в меду и орехах.

Неба матрас: вата облака лезет в прореху.

Снова дорога. И снова иди наугад.

 

Чаячий выкрик – отчаянный, горький, как хина, –

сопровождает цветов напряжённый аккорд.

Горло царапает слов непролитых ангина,

сверху с насмешкой глядит крокодил Резерфорд.

 

Краем надбитым пиала цепляет за губы,

чая зелёного запах щекочет в носу.

Месяц острее ножа, и ты пальцы не суй:

трудно без пальцев звучать, когда жизнь твоя – бубен.

 

Яблоко дразнит, но жжётся – поди только тронь.

Всё далеко и нечётко, все лица эскизны.

Птиц мурмурация в небе рисует ладонь

с тающей в птичьем парении линией жизни.