Лев Либолев

Лев Либолев

Четвёртое измерение № 26 (518) от 11 сентября 2020 года

Рукоделие

Рукоделие

 

Рукоделие слов. Ни души, ни таланта. Устав
ремесло постигать, переходишь на автопилоте
то ли в штопор к земле, зазубрив венценосный устав,
то ли в заумь болотную – что ни пиши, наплюёте,
дорогие мои, горожане страничных чащоб,
в ночниковой прохладе не спящие нимфы и эльфы.
И берёшь ниоткуда слова, и рифмуешь их, чтоб
было место тебе на гранитной плите барельефа
в кучке звучных имён тех, кому по плечу ремесло,
вдохновение редкая штука в бетонных пампасах.
Дорогая моя, и куда это нас занесло,
в это смутное время, в котором Создатель не спасся.
Воркотня голубиная, ночь в паутинном дыму
и в табачном, конечно, какого-то стрёмного паба.
Да, талант не пропьёшь. Я бокал за тебя подниму,
потому что поэзия – мёртвая скифская баба.
Всё смешается в доме Облонских – была не была,
на квартирниках, где под гитары бесчинствуют барды,
прехорошенькой музе оставишь толику тепла
за один поцелуй и бессонную ночь до упада.
Это логово зверя, писательский узкий мирок,
в нём цветут фонари, освещая поля асфоделей.
Каждый третий – Сальери, себя на убийство обрёк,
так влюблённые в Моцарта крепко ревнивца задели.
Дорогая, слова умирают, плети-не плети,
ничего не выходит, а значит – ни проку, ни толку,
и стихи – не стихи, если нет в них тебя во плоти...
Рукоделие только. Увы, рукоделие только.

 

Неразбериха

 

Апрельская неразбериха, простудные будни,
воронья скандальность любых человеческих стай.
Мы чёрные птицы, мы чувствуем это подспудно,
да в метриках пусто, хоть заново перелистай –
не сыщешь свидетельств – архивы закрыты в апреле.
И градусник только снаружи со спиртом внутри.
Пора на прогулку, мы здорово поднаторели
в делении выхода на пресловутое три.
То солнце, то дождь, по статистике среднее что-то,
берём на троих, чтобы в складчину переболеть
похмельем на завтра, иначе какого же чёрта
погода меняет задумчиво пряник и плеть.
Тут можно глядеться в напыщенность вымытых стёкол,
втираться в шершавость фасадную ватной спиной,
пока не окликнет фиалка – ты жив ли, мой сокол?
и высохнет горло, как лужа в полуденный зной.
Иди, мешковатый, на голос, ломись в пояснице,
в объятия падай и бледные губы целуй...
Усни на скамейке, возможно, тебе не приснится
та правда, что угли давно прогорели в золу.
На сердце – к дождю. Просыпайся, умерь скандалиста,
раздавленным трутнем у прошлого сгинь под пятой.
Апрель переменчив. Качаются мокрые листья –
обвисшие хлястики на допотопных пальто.

 

Доброй ночи

 

Маска, я не знаю вас,
просто чую – видел где-то.
Скромный вечер, тихий вальс,
форма юного кадета.
Кем я в прошлой жизни тлел,
как фитиль свечи погасшей.
Ночь и много мёртвых тел,
снег белее манной каши.
Кто вы, маска, ей же ей –
были мы вдвоём на Невском.
Под полётами стрижей
целоваться было не с кем,
кроме вас, душа моя.
Завтра я без вас дотлею.
Львы гранитные, скамья,
влажный ветер сквозь аллею.
Маска, кто вы? Кем тогда
мне вы были... Или стали?
Плещет красная вода,
царь стоит на пьедестале.
Ночь, шинельный карнавал,
вальс, атака штыковая.
Кто на Господа кивал,
кто закрыл глаза, кивая
на ступени переправ
прямо в небо, в рай Господний.
Может быть, Создатель прав,
что забыл о нас сегодня
и не счёл по головам
и оставленным орбитам.
Маска... доброй ночи вам.
Доброй ночи, нам, убитым.

 

* * *

 

Родная, до меня доходят вести,
что мы из мести долго были вместе,
а месть была за будущий разлад.
Наушники, доносчики, сексоты
мне пишут, что способная на всё, ты
готовишь снова месть – с попытки сотой
твоей удачей все переболят.

Хорошая, мне лестны эти слухи,
я письма открываю в развалюхе,
где мы с тобой ютились много лет.
Где не было свидетелей и судей,
любовь – огонь, мерцающий в сосуде,
и месть, и страсть, и всё – в одной посуде
с Высоцким – где мой черный пистолет.

Но я не мщу, не мстительный ни разу,
из рук твоих готов принять заразу,
кинжал в букете, есть иммунитет.
А ты читай написанное всуе,
я свой ответ не переадресую,
на листике в линеечку косую
веду с тобой беседу тет-а-тет –

ну, что там в мире, милая, скажи мне?
Я слышал, что Москва – объект режимный,
за вход и выход штраф, а то и срок.
Мне СМИ – шпионы, други – папарацци,
и каждый день из полицейских раций
кричат вожди – толпой не собираться,
лишь вождь вождей таинственен и строг.

Ты мсти, переживу, бывало плоше,
когда вдвоём одно делили ложе,
друг другу обещая беспредел,
Я чётко видел знаки катастрофы,
записывал знамения и строфы,
глядел в окно на город нездоровый,
который человеками редел.

Молчу, я не имею права слова,
всегда чужой в твоей многоголовой
столице, где звучат колокола,
я знаю – мор – всегда предвестник глада,
вот скорых ненавистные рулады,
ночами – похоронная прохлада
на улицах, раздетых догола.

Любимая, вчера мне сообщали,
что нет причин для грусти и печали,
что месть – опора женщин и мужчин.
Цианистая ночь, вечерний калий,
казалось, были выпиты до капли.
Но есть ещё... Смешаем их в бокале
и вымолвим взаимное – чин-чин.

 

Не отстраниться

 

Не отстраниться от страницы,
поэт, не ври же.
На кой мне всяческие Ниццы,
на что Парижи,
когда в родимом захолустье
любая краше.
Нашепчешь глупостей, целуйся.
Почище кражи
в каком-то дальнем забугорье,
чужом и хмуром;
всё наше луковое горе –
Челябинск, Муром.
Ну что ты пишешь о графине,
смешон, голуба.
Зелёная вода в графине –
нам символ клуба.
Нам бюст усатого дороже,
чем бред эстета,
и что давно распухли рожи –
прости нам это.
Что нами писаны сонаты,
не зная гаммы,
что Пастернака нам не надо
и Мандельштама.
Что плач про белые берёзки
почти священен,
что нам роднее Маяковский,
ещё – Есенин.
Не нужно европейской гнили,
чужого шика.
Мы сотни тысяч хоронили,
теперь пляши-ка
народ села, народ станицы,
что нам Сорбонна.
Мы отстранимся от страницы –
чумы бубонной.
Какой там Оксфорд или Кембридж,
Шекспир и Рильке.
Когда написанному веришь,
поджав подкрылки,
как майский жук, слои буравя
сырой землицы,
готов лететь под крики – браво,
но приземлиться
куда и как? Поэт, скажи нам,
в чём суть сюжета?
Ещё ответь – каким аршином
измерить это,
сидящее у нас под кожей
знакомство с раем...
Что, где мы пишем, там, похоже,
и умираем.

 

Уральский хребет

 

О судьбах народа не надо со мной,
старик из провинции. За сединой
не ум с хитрецой, а давнишняя злость,
что ж, видимо, так на Руси повелось –
о важном – без пафоса на хуторах,
где ветром разносит родительский прах,
уральский хребет изгибая.
На пасеках летом, купаясь в медах,
тревожное время летит в никуда,
не зная ни хана, ни бая.
Там угол медвежий и вкусная сныть,
приедешь – любой норовит объяснить,
что здесь искони да поныне
зимою на окнах не иней,
а клинопись древних, славянский глагол.
Tут не был татарин и не был монгол,
но падали кони и люди,
сжирал нежеланных прожорливый гнус,
здесь каждый себе говорил – не прогнусь
за жизнь или злато на блюде.
Не козьими ножками врут мужики,
не хариус молча глядит из реки,
а мёртвых мертвей – плотогоны,
как будто святые с иконы.
Косятся на девок, а те, хохоча,
полощут бельишко. Ругнут сгоряча
парней, что укрылись в осоке.
Малины раздавленной соки
горят на щеках, колобродят в крови.
Захочется – ягоды спелой нарви,
захочешь – цветов на поляне.
Здесь поздняя осень по-русски горька,
и здесь не удержит рука старика
остатки последних желаний.
Ты здесь у чужих огонька не проси –
проснёшься покойником, так на Руси,
увы, не однажды бывало –
знакомство до кровушки алой.
А вот по весне будут в гнёздах птенцы,
и в воздухе много пыльцы и ленцы,
приедешь – мужик тот же самый
седыми посмотрит глазами,
как будто бы в душу – ну, как там у вас?
В столице, как водится, с хлеба на квас,
но всё в золоченой посуде?
А мы по старинке, всё рыба да зверь,
да ягода. И не убудет, поверь.
Нам духи лесные за судей,
медведь прокурором. Такая вот глушь.
А дождик – лягушки сигают из луж,
скучают грибы на грибницах,
и самое лучшее снится.
Да что там народ, на Руси, как всегда,
то с неба вода, то лихая беда,
трудягам беда, лежебокам...
Но всё-таки все мы под богом.
Уйду. Он с тоской поглядит мне вослед.
Хребет, скособоченный тысячей лет,
расправит – а что нам, славянам
в местах, где ещё не ступала нога
столичного барина, там, где снега
кружат над крестом деревянным.

 

Группa риска

 

Вот жить бы, жить, бессмертие во рту
катая, словно в детстве барбариску.
Но время зачисляет в группу риска,
дивясь тому, как быстро я расту,
старею, то есть. Год идёт за три,
моё донкихотение облаяв.
Святых Андреев или Николаев
не знаю, как на это ни смотри –
не видел их, не видел и Петра.
Куда ему хранить ключи от рая,
когда с утра с похмелья умирая, –
он выглядит не лучше, чем вчера.
Как много мельниц. С каждой поборюсь.
Огонь пасхальный в помощь – и уходим
туда, где донкихотственная грусть
наполнила собою гроб Господень.
И где не жжёт – ласкает свет с небес
лицо и руки всякого идальго,
где грамотка и пошлая медалька
не стоят ни копейки. Лучше без
регалий, званий – это всё не в счёт.
Ломаем копья, кушаем облатки,
христова кровь – напиток слишком сладкий,
но тот, кто эту фишку не сечёт,
снискал взаимность милых Дульциней –
таких сегодня много на Синае.
И каждая несёт свечу, не зная,
что рыцарь не становится сильней,
впадая в детство, в пьянство и в маразм.
В кругу святых, не избранных, а званых,
он тихо погружается в нирвану,
надеясь, что уйдёт не в этот раз
в поход последний, латам и щиту
давно предпочитая дом в деревне.
Где сотни лет его прапращур древний
плодил, не разгибаясь, нищету.
Где Санчо состоятельней, чем он
в своём донкихотении упрямом.
Дома, поля, река, погост за храмом,
грехи, в которых не был уличён.
Вот жить бы вечно в этакой блажной
компании Петров, Андреев пьяных
и семьями дружить, на фортепьяно
собачий вальс наигрывать с женой.
Пускай не Дульцинея, что с того,
когда пройдёт по улице безлюдной
с огнём пасхальным ангел пополудни,
бессмертия усталый часовой.

 

* * *

 

мне лампа круг нарисует на
столе, где чашка пуста,
поскольку выпита тишина,
сладчайшая, да не та,
с которой вместе наедине –
два кубика натощак.
и лишь заварка была темней,
чем в пропасть последний шаг.
открой окно, загляни в проём,
пока не ушла, пока
мы вместе в пальцы не соберём
вязание паука,
разрушив созданное во тьме –
тончайшие кружева.
побудь ещё, уходить не смей,
ты здесь, ты ещё жива.
одно плетение на другом,
по кругу, замкнув края.
и время катится кувырком,
о будущем говоря.
на донце – тихого на глоток,
и тёмного – свет гаси.
и нету времени – срок истёк,
что здесь, что на небеси.
снаружи дождь, барабанный бой
ответом на каждый чих,
паук флиртует уже с тобой,
как с лучшей из паучих.
и в чашке снова дрожит вода
от наших безумных фраз.
и мы прощаемся навсегда.
как было уже не раз.

 

Дурачок

 

Оставаться троечником всегда,
и закончив школу на трояки,
дурачиной жить и гулять в садах,
и коровок божьих пускать с руки.
Наблюдать за ними с открытым ртом,
вот ни дать ни взять, а ума на грош.
Малышом хотел поумнеть потом,
а не вышло, значит – и так хорош.
На трояк накупит себе еды,
газировки с пеной и в пузырях.
Пообедал – и убежал в сады,
чтобы время не растранжирить зря.
Там игра кузнечиков, птичий гам,
там на небе стриж оставляет штрих,
и собаки пришлые льнут к ногам,
и бутылка делится на троих.
Но бывает – валится всё из рук,
ну, хоть плачь, а неуды тут и там,
и никто не враг, и никто не друг,
только тень, идущая по пятам.
Всё учил бы, если бы по уму,
всё бы знал, всё помнил бы назубок...
Дурачок. Но лишь одному ему
утирает слёзы и слюни Бог.

 

Дафнис и Хлоя

 

Скучает Рим, войны бы. Что ему
развратная и сытая Эллада.
Когда, как Дафнис Хлою, обниму
тебя, мой свет, не знающую сладу
с самой собой – всему виной Сенека,
ты станешь философствовать о том,
что и зимой не выпросила б снега
у грека, возлежащего пластом
на мраморе в одной из римских бань.
Забрёл случайно в Рим, назвался гостем,
а сам на деле выжига и пьянь,
сшибающий динарий по погостам,
совсем как местный демос. Дорогая,
всё много проще – выгоды войны
для тех, кто нас на смерть пошлёт, играя,
а беды тем, кто молится за ны.
Но я не грек, хотя не варвар я –
покоятся все предки в Иудее.
Война – родня для всякого ворья,
а мне к чему имперские идеи?
О, римлянка, ты служишь государю,
а думаешь – богам, но это зря.
Позволь, я за тобою приударю,
твой третий Рим за всё благодаря.
За ночь перед войной, за эту тишь,
за противостояние немое,
за то, что всё поймёшь и всё простишь,
за то, что посмеёшься надо мною.
За тот удар копья и за Голгофу.
Как цезарь твой? Доволен? Ты ему
в столице подаёшь горячий кофе
и ночь не спишь. Стоишь, глядишь во тьму,
пока он врёт о смерти на миру,
намазывая чинно слой за слоем
на белый хлеб кровавую икру
назло влюблённым Дафнисам и Хлоям.