Лев Либолев

Лев Либолев

Четвёртое измерение № 36 (348) от 21 декабря 2015 года

то, что крепче любят и дольше помнят

вермут

 

я снова ухожу...

не в детство, но туда,

где толстый майский жук

обходит провода

вертлявым виражом,

подкрылки распустив.

а мы сидим и ржём,

и пьём аперитив

погожих летних дней,

как вермут из горла.

но истина в вине

пока не умерла,

ещё живёт в любом...

но провод – как струна,

и жук таранит лбом

жизнь, что обострена.

и вкус, что обострён.

а оба острия

приходят с двух сторон.

мы оба – ты и я –

достаточно остры,

и наша связь тяжка...

в ней струны на разрыв,

падение жука.

куда себя ни день,

а всё же недалёк

последний летний день,

невыпитый глоток.

 

бич

 

Под старость, чинно глядя в потолок,

не клок урвать, а чтоб не стать овцою,

напьёшься, и, заслушиваясь Цоем,

решишь – довольно. Если истолок

свои суставы в костный порошок,

а кожу натянул на шаткий остов,

качайся в кресле, в шаге от погоста,

и льсти себе, что это хорошо –

 

не быть овцой паршивой. Не остри,

мол, стричь уже не выйдет – череп голый,

не жгут людей беззубые глаголы,

а стройность победил полиартрит.

Все вещи увеличили размер,

поджарый пресс – теперь пивное брюхо,

в мозгу бедлам, Альцгеймер и разруха

задумчиво подводят резюме –

 

допрыгаются овцы. Где пастух?

Когда придёт, когда нальёт по чарке?

Хозяин огнедышащей овчарки,

похоже, задержался на посту.

Клиент созрел, клиент почти истлел,

одной из книг в его библиотеке...

Ромео по фамилии Монтекки

записки не оставил на столе.

 

Хотя и так понятно что почём -

былая жизнь полна досужих сплетен,

а память о Джульетте Капулетти,

пожалуй божьим сделалась бичoм

и хлещет всех овечек. На столе

кофейник медный, бронзовый подсвечник,

а чтобы не казаться человечней –

стилет, кастет и даже пистолет.

 

Сплошная бутафория. В ушах

уже не Цой – и он достал, красава...

Растянут потолочный белый саван,

и воют волки, стадо потроша.

Останется овец не больше ста,

а то и меньше. В доме свет потушен,

когда не отличить от туши тушу,

Ромео для Джульетты – супостат.

 

И нет любви. Владычествует тьма,

с которой целый мир – ничей... ничейный.

Ученья свет сменился неученьем,

и даже горе здесь не от ума.

Никто не окликает – погоди,

тяни свою бессмысленную вечность,

но даже вечность очень скоротечна,

как день один... и даже – миг один.

 

сеанс

 

В кои веки ты выберешься в кино,

потолчёшься у кассы, возьмёшь билетик

хоть на детский сеанс. Не смотрел бы, но

и зимой хорошо помечтать о лете

в тёплом зале, на месте в седьмом ряду

с кока-колой, попкорном и миражами.

Спи, и сны пересеивай, как руду,

будто в доме, в постели, в своей пижаме,

с мишкой плюшевым... А за окном – зима

сыплет белым на крыши, мосты, деревья.

Город сонный – заснеженный каземат,

прячет в спальнях царевичей и царевен,

персонажей из мультиков или книг.

Видел, слышал – теперь вот вникай в нюансы.

Взрослый мальчик, который тайком проник

в тёплый зал и уснул на дневном сеансе.

С чашкой чая, огромным кульком конфет –

ангел в детстве немного смешон, капризен...

И являются Андерсен, Пушкин, Фет,

и приходит Господь в белоснежной ризе.

Простирает ладони свои над ним,

над мальчишкой седым, задремавшим в кресле...

Снится дом... посиделки по выходным...

И родители, словно они воскресли.

 

летние хуторяне

 

Август – хорошее время, если

сад обихожен, жильё прохладно.

Можно качаться в плетёном кресле

с чашечкой чёрного шоколада,

и, размышляя о жарком лете,

верить, что осень вот-вот нагрянет...

Что винограда густые плети

станут темнее, листы – багряней.

В это же время внутри квартиры

станет прохладнее и скучнее –

осень стирает ориентиры,

кто не притрётся – окоченеет.

Но не от холода – это рано,

от безысходности, безнадёги.

Так вытекает вода из крана –

капля за каплей... Куда ни дёргай,

ты не укроешься, друг мой гордый,

август истёк, а сентябрь не шутит.

Он подбирает свои аккорды

и на тебя нагоняет жути.

Глупо, конечно... Ещё кузнечик

лето пронзает мажорной трелью.

Всё хорошо, не пугайся, неча,

травы под солнцем не прогорели.

Это дымок сигареты едкий

и шоколадный густой напиток,

креслом-качалкой в твоей беседке

давишь унылое бремя быта.

Глянь, виноград зеленеет рьяно...

Дикий, а всё же густой и крепкий.

Дачники – летние хуторяне –

топчут привычно цветы сурепки.

Им бы на время, а после – вещи

прячут залётные подхалимы.

И улыбается августейший

август. Как цезарь неумолимый.

 

арго

 

Нести по каменным ступеням

полуживого языка

певучий клин местоимений,

летящий прямо на закат,

и упирающийся в море

с его солёным говорком...

И повторять, пока не сморит,

слова на тлеющем арго.

На диалекте длинных лестниц

в чертополоховой кайме,

покуда тёплый ветер летний

с камней сдувает белый мел,

под крики мающихся чаек,

и мидий битых мерный треск.

Язык провинции случаен,

чужому мнению вразрез,

живёт в рыбацком разговоре,

в сиренях парковых аллей,

где танец ящерок проворен,

где пахнут мята и шалфей.

И розы кремовые плетью

ползут вдоль маршей без перил...

А переливы междометий

переполняют пустыри.

Спускаться долгой известковой

дорогой, сложенной из плит.

Найти «счастливую» подкову,

едва заметную в пыли.

И на песке, где сохнут сети

у пары пляшущих фелюг,

забыть на миг про всё на свете,

сказав прощальное люблю...

 

миг излома

 

Наступил на веточку... Хруст – и всё –

тишина расколота, воздух вспорот.

Ты бы замер снова, да не спасёт

неподвижность. И, потеряв опору,

опрокинься навзничь, лежи в тиши

между звуков, тихо, как до и после...

Однодневка-бабочка мельтешит,

словно ангел божий, который послан

в этот миг излома, ничтожный миг.

Промелькнёт, исчезнет... И ты очнёшься,

и прошепчешь – веточку подними.

Тишина под вечер звучит истошно

и надрывно. Бабочкой. Мотыльком.

Однодневной жизнью, коротким счастьем,

где никто не думает ни о ком...

Этим счастьем ангелы не кичатся

потому, что хрустнуло в тишине

то, что было жизни твоей огромней...

То, что раньше было всего слышней,

то, что крепче любят и дольше помнят.

 

Проездом

 

Проездом в нашем городе... Чужда

была мне много лет иная прелесть –

заимствован из памяти, я ждал,

когда пересекутся параллели,

не веря в невозможность... Пять минут

продлится остановка. На перроне

я прошлое моё не помяну,

и встречный мне полслова не проронит...

Готовый к обороне посторонний,

ведёт пятиминутную войну

с любым, кто здесь задержится. Пока

ощупываю взглядом каждый камень,

разорвана граница тупика

несущимися вдаль товарняками.

Знакомых не узнав по голосам,

теорию прямых отбросив разом,

которой доказательство – я сам...

Но пять минут всего лишь до приказа...

На столике расколотая ваза

уже давно не верит чудесам.

Всё вытекло... И кровь, и память. Всё

не сходится... Под запах креозота

понять легко – мой город не спасён,

дома стоят подобиями дзотов

с расчётами семейными внутри,

меня встречая залпами орудий...

А значит – то, что тлело, догорит,

и будет мой отъезд совсем не труден...

Нет, всё же – труден. Рядом старый прудик,

Поодаль – парки. Этих целых три,

а может больше... Память берегу,

и, новый узелок стянув потуже,

на пять минут приму из мёртвых губ

последний вздох, казарменную стужу.

Хотя ещё не холодно, хотя

в теории сгорает день апрельский...

Вагон уже скучает на путях,

И те, кто доказательств не хотят,

спешат бросать букетики на рельсы.

 

свитoк

 

Сизый голубь не высидит на карнизе –

места мало. Но если карниз не узок,

то падение голубя не унизит,

и, воркуя, шарахнется вниз Карузо

добровольно. Пора бы сменить пластинку –

пел Карузо, теперь запоёт Шляпин,

колоссальный, в огромных своих ботинках,

при солидной шляпе.

Я бы слушал, пылинки сдувая с диска,

этот голос надтреснутый, рык басовый...

Мне казалось бы – скоро придёт модистка,

и лакей перед ней отопрёт засовы.

Впустит милую барышню без улыбки,

мерку снять – не такое большое дело...

две минуты довольно модистке хлипкой,

мигом обалдела,

всё таращится... Мне бы очнуться надо...

Там воркующий голубь уходит в штопор,

за окошком виднеется колоннада,

чуть поближе – нахальный каштан-растрёпа

прямо в створе гардинном развесил свечи,

для модистки захожей излился светом...

Толстый голубь Шаляпину не советчик,

ни к чему советы,

как стоять под каштаном считать колонны,

добиваться взаимности. Не добиться...

Эта хлипкая барышня непреклонна

перед самым великим рабом амбиций.

Колоннада – обломки былой усадьбы,

неосвоенной вкрадчивыми шагами...

А ему ворковать бы, ему читать бы

нежных рук пергамент.

Будто голубь нахохлен, топорщит перья,

не певец, а обычный  крестьянский парень...

Очень трудно смириться с такой потерей,

и нелепо топтаться во фрачной паре,

любоваться на свечи в каштанных листьях...

Голиаф, побеждённый пращой Давида,

недостоин великого вокалиста,

он исчез из вида.

На пергаменте кожи несметно партий,

но попробуешь спеть – потеряешь голос...

Голубиное горло шипит в азарте,

как пластинка, которая раскололась.

Отзвучала неспетая серенада,

не для знати, красоток и свиты в свитках...

За окошком каштаны и колоннада,

и пергамент свитка.

 

Шопен

 

играй Шопена, бейся взаперти

октавы мая. те же ноты, те же

семь знаков тайных, что же ты, артист,

уже обмяк. я думал – ты мятежник,

ты рвёшь фортепианную струну,

предпочитая выбор чёрных клавиш,

а белых – нет. так знай – тебя турнут,

когда ты исполнением прославишь

не этот день, не этот светлый час,

не эту страсть звучащего ноктюрна,

когда печаль сгорает, как свеча,

и огонёк, вполне миниатюрный,

запалом служит жаркому костру,

затем – пожару, выжженной пустыне...

фортепиано дышит звуком струн,

а кровь артиста в жилах не остынет.

гори игрой, шопенова душа,

октава мая, ноты подбери-ка...

мятежный дух, ты часто предрешал

особый звук ноктюрнов Фредерика.

 

цепь

 

Забыть про всё на краткий миг,

собраться и пойти

туда, где были мы детьми,

где капелек петит

стучит по крышам, по зонтам,

печатая легко,

что эта ниша занята,

что зря ты к ней влеком.

Что много есть таких же ниш –

заброшенных дворов.

Что нет звонков, нo ты звонишь,

себя переборов.

Ещё звонишь, хотя промок,

и зонт, увы, не спас.

И что оскалился замок,

как будто пёсья пасть.

Провал окна не остеклён,

дыра двери пуста,

листвой исходит старый клён,

ещё не перестал.

Зачем ему переставать,

когда чуть-чуть дрожа,

на землю рушится листва,

и ствол кленовый ржав.

Ещё упрямится старик,

испугу вопреки.

Ступай, и капельки сотри

платком с твоей руки.

Уйдёшь, как призрак, невесом,

но в память о жильце

грохочут листья, как за псом

оборванная цепь.

 

древоточец

 

Сиди, читай, тяни резину,

считай овец до темноты,

объять пытайся, рот разинув,

необъяснимое. Но ты

его не путай с необъятным,

не слушай, как скрипят полы.

Смывает дождь со стёкол пятна,

торгует ночь из-под полы

свои пророчества и басни –

мол, вечер утра мудреней,

и что читать всего опасней,

когда лишаешься корней,

когда срывает ветер листья

и древоточец под корой...

Каштан осыпавшейся кистью

кивает – форточку закрой,

отбрось цифирь, и, не взыскуя

её лица, впиши в тетрадь –

я закрываю мастерскую...

Напрасно времени не трать.

Впиши, накладывая вето

на то, чего не скажешь ей...

Не требуй точного ответа

на оголение ветвей,

коры сыреющую гнилость

и увядание листа.

На то, что ветка наклонилась

к стеклу, чтоб ты её достал,

помог сломаться ей в поклоне,

пустых надежд не оправдав...

Дожди гадают по ладони,

ещё – по строчкам... иногда.

 

Мон дьё

 

Ни я, ни ты друг друга не спасём.

Пустое, свет мой, всё оно пустое.

И то, что говорили обо всём,

на самом деле многого не стоит.

Мы знали всё заранее, и ты,

и я, конечно, тоже... Почему-то

хотелось думать, что из суеты

получится хоть что-то, кроме смуты.

Возможно что-то... Не произошло,

поскольку невозможно априори.

Скажи мне – здравствуй. Я скажу – шaлом!

Фурор словесный. Луковое горе.

Рифмованные призраки гурьбой...

Ругаться будешь – Бог всего лишь дилер.

Нам спорить суждено наперебой,

но споры ни к чему не приводили.

И вся любовь покажется финтом

на бирже неземного и земного.

А наша жизнь – коротенький фантом,

который мы не выдумаем снова.

Фантом, Бином Ньютона. Шах и мат

в три хода – будет, есть, когда-то было.

Мои слова – брожение ума,

стихи – изобретение дебила.

А вера что... о Господи. Мон дьё!

Я был бы рад... Пока что голос крови

мне шепчет – мы с тобой не пропадём,

безверие и вера вечно вровень,

как подвиг и предательство. Скажи –

ты веришь, что случайности случайны?

В какой-то миг вскипает наша жизнь,

как будто на плите забытый чайник.

А выкипит – и пуст. И мы пусты,

ведь я предупреждал... И что в итоге?

Ты веришь, я нисколько не остыл,

готов писать обьёмные эклоги,

но, впрочем, и ужастики. Пока

ещё способен. Ты же знаешь это.

Но вера не даётся напрокат

ни пошлым графоманам, ни поэтам.

Ну, что в остатке? Складочки у рта –

пишите письма... Это мне знакомо.

Я помню, что спадает острота,

что слово зарифмованное – кома.

Зажато. Обездвижено. Мертво.

Чего молчишь? Что, нечего ответить?

Мон дьё. Мой Бог. Он мой? А может – твой?

Всего один на целом белом свете.

И я, произносящий имена,

Его ошибка, куколка, монада...

Ты помнишь всё? Почаще вспоминай...

Нет, забывай... Оно тебе не надо.

 

Вчера, 12:51

 

в нашем городе люди, как в супе клёцки,

распухают от лени, на солнце ярком,

и бормочут, жирея, а что нам Бродский,

мы довольны своим городским приварком

на домашнем бульоне, где кура-бройлер

истекает жирами – а мы впитаем.

так хорош ли Иосиф на деле? ой ли?

так ли верно концепция понята им

наших мечт и надежд, и ещё – воззрений,

здесь – на рынках, базарах, ломбардах, скупках.

нам нужней пятилистный цветок сирени,

нам сомнительна ритмика строчек хрупких,

недокормленных будто, в таком отваре,

мутноватом, которым и не наешься,

не находится пары для каждой твари,

даже здешний становится тут нездешним –

то ли фрукт, то ли овощ, а может злаком

он прикинулся. высохший и колючий,

несъедобен, невкусен, совсем не лаком,

но пускай остаётся на всякий случай.

просто в качестве будущего эрзаца,

заменителя соли, корицы, перца,

чтобы мы пожирнее могли казаться,

к худобе неприкаянной притерпеться

в нашем городе-супчике на бульоне.

на второе котлеты, компот на третье.

он пытался всучить нам свой борщ зелёный,

он советовал – красному вы не верьте.

и напрасно хвалила мерзавца Анна,

он свою биографию сделал быстро,

потому-то и стала ему желанна

эта кухонька мелкого беллетриста.

про Васильевский присочиняя остров,

не меняя меню, говорил о том же –

возвращаться на родину – это просто,

если ты не голодный, а сытый бомжик.

если ты объедаешься, пусть на свалке,

если вещи с чужого плеча, но в моде,

и ночуешь у честной своей давалки,

там где слоники белые на комоде.

не в нью-йорке, не с нобелевкой, во фраке,

не на вражеской кафедре в универе,

не для нас, не по-нашему, значит – враки,

мы романсу рождественскому не верим,

это блюдо нездешнее, не по вкусу

пухлым клёцкам из города, людям ленным.

не отыщется повода для дискуссий

для стремящихся к разным совсем вселенным

или кухонькам крохотным из провинций –

итальянской, российской... какая ближе

не вопрос. ты явился заморским принцем,

приготовил, подумал, что мы оближем

заскорузлые пальцы. на Сан Микеле

не в психушке, не в ссылке и не в столице,

оставайся в своей заграничной келье,

не мешай нам гордиться и веселиться.

и питаться по-нашему. ты, Иосиф,

не святой, а кому и совсем Иуда.

мы гадаем, и, медный пятак подбросив,

говорим – ты с любовью, что ниоткуда,

нам не нужен... здесь, в городе нашем, кто-то

отравился намедни едой парижской.

и пугает соседей теперь икотой,

благородство подчеркивая отрыжкой.

в мартобре мы гуляем по грязи топкой –

мы со дна, где погуще, мы кровь от крови.

нам бы книги твои поварские в топку,

нам бы что-то попроще и посуровей

на разделочный стол. мы, себя съедая,

в супе варимся, сами себя мурыжим...

ты отступник, твоя голова седая,

и не верится даже, что был ты рыжим.

что в твоей непокорной судьбе семита

всё изломано странно, по-идиотски,

что другие назвали страну немытой,

но расхлёбывать это тебе придётся.

а на старенькой кухоньке сохнут травы,

а на полках не специи – мёд и греча,

а в тетрадях рецепты любой отравы

пересыпаны буквами русской речи.