Лев Лосев

Лев Лосев

Вольтеровское кресло № 1 (205) от 1 января 2012 года

Снег на мраморе стола

 

* * *

 
«Понимаю – ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю», – говорил мне поэт.
«Эти дождички, эти берёзы,
эти охи по части могил», –
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актёрскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река.
Вот уж правда – страна негодяев:
и клозета приличного нет», –
сумасшедший, почти как Чаадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.
 
* * *
 
...в «Костре» работал. В этом тусклом месте,
вдали от гонки и передовиц,
я встретил сто, а может быть, и двести
прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.
Простуженно протискиваясь в дверь,
они, не без нахального кокетства,
мне говорили: «Вот вам пара текстов».
Я в их глазах редактор был и зверь.
Прикрытые немыслимым рваньём,
они о тексте, как учил их Лотман,
судили как о чем-то очень плотном,
как о бетоне с арматурой в нём.
Всё это были рыбки на меху
бессмыслицы, помноженной на вялость,
но мне порою эту чепуху
и вправду напечатать удавалось.
 
Стоял мороз. В Таврическом саду
закат был жёлт, и снег под ним был розов.
О чем они болтали на ходу,
подслушивал недремлющий Морозов,
тот самый, Павлик, сотворивший зло.
С фанерного портрета пионера
от холода оттрескалась фанера,
но было им тепло.
И время шло.
И подходило первое число.
И секретарь выписывал червонец.
И время шло, ни с кем не церемонясь,
и всех оно по кочкам разнесло.
Те в лагерном бараке чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят.
 
* * *
 
Покуда Мельпомена и Евтерпа
настраивали дудочки свои,
и дирижёр выныривал, как нерпа,
из светлой оркестровой полыньи,
и дрейфовал на сцене, как на льдине,
пингвином принаряженный солист,
и бегала старушка-капельдинер
с листовками, как старый нигилист,
улавливая ухом тру-ля-ля,
я в то же время погружался взглядом
в мерцающую груду хрусталя,
нависшую застывшим водопадом:
там умирал последний огонёк,
и я его спасти уже не мог.
 
На сцене барин корчил мужика,
тряслась кулиса, лампочка мигала,
и музыка, как будто мы – зека,
командовала нами, помыкала,
на сцене дама руки изломала,
она в ушах производила звон,
она производила в душах шмон
и острые предметы изымала.
 
Послы, министры, генералитет
застыли в ложах. Смолкли разговоры.
Буфетчица читала «Алитет
уходит в горы». Снег. Уходит в горы.
Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.
Хрусталь – фужеры. Снежные заторы.
И льдинами украшенных конфет
с медведями пред ней лежали горы.
Как я любил холодные просторы
пустых фойе в начале января,
когда ревет сопрано: «Я твоя!» –
и солнце гладит бархатные шторы.
 
Там, за окном, в Михайловском саду
лишь снегири в суворовских мундирах,
два льва при них гуляют в командирах
с нашлепкой снега – здесь и на заду,
А дальше – заторошена Нева,
Карелия и Баренцева лужа,
откуда к нам приходит эта стужа,
что нашего основа естества.
Всё, как задумал медный наш творец, –
у нас чем холоднее, тем интимней,
когда растаял Ледяной дворец,
мы навсегда другой воздвигли – Зимний.
 
И всё же, откровенно говоря,
от оперного мерного прибоя
мне кажется порою с перепоя –
нужны России тёплые моря!
 
Разговор
 
«Нас гонят от этапа до этапа,
А Польше в руки всё само идёт –
Валенса, Милош, Солидарность, Папа,
у нас же Солженицын, да и тот
Угрюм-Бурчеев и довольно средний
прозаик». – «Нонсенс, просто он последний
романтик». – «Да, но если вычесть “ром”». –
«Ну, ладно, что мы, все-таки, берём?»
Из омута лубянок и бутырок
приятели в коммерческий уют
всплывают, в яркий мир больших бутылок.
«А пробовал ты шведский “Абсолют”,
его я называю “соловьёвка”,
шарахнешь – и софия тут как тут». –
«А всё же затрапезная столовка,
где под столом гуляет поллитровка…
нет, всё-таки, как белая головка,
так западные водки не берут». –
«Прекрасно! ностальгия по сивухе!
А по чему ещё – по стукачам?
по старым шлюхам, разносящим слухи?
по слушанью «Свободы» по ночам?
по жакту? по райкому? по погрому?
по стенгазете “За культурный быт”?» –
«А, может, нам и правда выпить рому –
уж этот точно свалит нас с копыт».
 
Стихи о романе
 
I
Знаем эти толстовские штучки:
с бородою, окованной льдом,
из недельной московской отлучки
воротиться в нетопленый дом.
«Затопите камин в кабинете.
Вороному задайте пшена.
Принесите мне рюмку вина.
Разбудите меня на рассвете».
Погляжу на морозный туман
и засяду за длинный роман.
 
Будет холодно в этом романе,
будут главы кончаться «как вдруг»:
будет кто-то сидеть на диване
и посасывать длинный чубук,
будут ели стоять, угловаты,
как стоят мужики на дворе,
и, как мост, небольшое тире
свяжет две недалекие даты
в эпилоге (когда старики
на кладбище придут у реки).
 
Достоевский еще молоденек,
только в нём что-то есть, что-то есть.
«Мало денег, – кричит, – мало денег.
Выиграть тысяч бы пять или шесть.
Мы заплатим долги, и в итоге
будет водка, цыгане, икра.
Ах, какая начнется игра!
После старец нам бухнется в ноги
и прочтёт в наших робких сердцах
слово СТРАХ, слово КРАХ, слово ПРАХ.
 
Грусть-тоска. Пой, Агаша. Пей, Саша.
Хорошо, что под сердцем сосёт...»
Только нас описанье пейзажа
от такого запоя спасёт.
«Красный шар догорал за лесами,
и крепчал, безусловно, мороз,
но овёс на окошке пророс...»
Ничего, мы и сами с усами.
Нас не схимник спасет, нелюдим,
лучше в зеркало мы поглядим.
 
II
Я неизменный Карл Иваныч.
Я ваших чад целую на ночь.
Их географии учу.
Порой одышлив и неряшлив,
я вас бужу, в ночи закашляв,
молясь и дуя на свечу.
 
Конечно, не большая птица,
но я имею, чем гордиться:
я не блудил, не лгал, не крал,
не убивал – помилуй Боже, –
я не убийца, нет, но всё же,
ах, что же ты краснеешь, Карл?
 
Был в нашем крае некто Шиллер,
он талер у меня зажилил.
Была дуэль. Тюрьма. Побег.
Забыв о Шиллере проклятом,
verfluchtes Fatum – стал солдатом –
сражений дым и гром побед.
 
Там пели, там «ура» вопили,
под липами там пиво пили,
там клали в пряники имбирь.
А здесь, как печень от цирроза,
разбухли бревна от мороза,
на окнах вечная Сибирь.
 
Гуляет ветер по подклетям.
На именины вашим детям
я клею домик (ни кола
ты не имеешь, старый комик,
и сам не прочь бы в этот домик).
Прошу, взгляните, Nicolas.
 
Мы внутрь картона вставим свечку
и осторожно чиркнем спичку,
и окон нежная слюда
засветится тепло и смутно,
уютно станет и гемютно,
и это важно, господа!
 
О, я привью германский гений
к стволам российских сих растений.
Фольга сияет наобум.
Как это славно и толково,
кажись, и младший понял, Лёва,
хоть увалень и тугодум.

 

 
* * *
 
С января на сорок дней
мир бедней.
Тычась в мёртвые сосцы
то ль волчицы, то ль овцы,
сорок дней сосут твое
из него отсутствие.
Агнец стих. Не воет волк.
Мир умолк.
Не скребет по древу мышь.
Всюду тишь.
Воронья стая на дворе.
Чернила стынут на пере.
Снег на мраморе стола.
Бумага белая бела.
 
* * *
 
Коринфских колонн Петербурга
причёски размякли от щёлока,
сплетаются с дымным, дремотным,
длинным, косым дождём.
Как под ножом хирурга
от ошибки анестезиолога,
под капитальным ремонтом
умирает дом.
Русского неба бурёнка
опять ни мычит, ни телится,
но красным-красны и массовы
праздники большевиков.
Идет на парад оборонка.
Грохочут братья камазовы,
и по-за ними стелется
выхлопной смердяков.
 
* * *
 
Где воздух «розоват от черепицы»,
где львы крылаты, между тем как птицы
предпочитают по брусчатке пьяццы,
как немцы иль японцы, выступать;
где кошки могут плавать, стены плакать,
где солнце, золота с утра наляпать
успев и окунув в лагуну локоть
луча, решает, что пора купать, –
ты там застрял, остался, растворился,
перед кофейней в кресле развалился
и затянулся, замер, раздвоился,
уплыл колечком дыма, и – вообще
поди поймай, когда ты там повсюду –
то звонко тронешь чайную посуду
церквей, то ветром пробежишь по саду,
невозвращенец, человек в плаще,
зека в побеге, выход в зазеркалье
нашел – пускай хватаются за колья, –
исчез на перекрестке параллелей,
не оставляя на воде следа,
там обернулся ты буксиром утлым,
туч перламутром над каналом мутным,
кофейным запахом воскресным утром,
где воскресенье завтра и всегда.
 
Айный отель: приглашение
 

Евгению Рейну, с любовью

 
Ночью с улицы в галстуке, шляпе, плаще.
На кровати в гостинице навзничь – галстук, шляпа, ботинки.
В ожиданье условного стука, звонка и вообще
от блондинки, брюнетки... нет, только блондинки.
Всё внушает тревогу, подозрение, жуть –
телефон, занавеска оконная, ручка дверная.
Всё равно нет иного черно-белого рая,
и, конечно, удастся туда убежать, ускользнуть, улизнуть.
Шевелящимся конусом света экран полоща,
увернёмся, обманем погоню, с подножки соскочим
под прикрытием галстука, шляпы, плаща,
под ритмичные всплески неона в стакане со скотчем.
Дома дым коромыслом – комоды менты потрошат,
мемуарная сволочь шипит друг на дружку: не трогай!
Тихо в тайном отеле, только тонкие стены дрожат
от соседства с подземкой, надземкой, железной дорогой.
 
4, rue Regnard
                                                      

V. S.

 
Здрасте, стены, впитавшие стоны страсти,
кашель, русское «бля» из прокуренной пасти!
Посидим рядком
с этим милым жильём, года два неметённым,
где всё, кажется, сглажено монотонным
тяжким голосом Музы, как многотонным
паровым катком.
Человек, поживший в такой квартире,
из нее выходит на все четыре,
не глядит назад,
но потом сворачивает налево,
поелику велела одна королева,
в Люксембургский сад.
А пока в Одеоне Пьеро с Труффальдино
чепушат, запылённая зеркала льдина
отражает сблизи
круглобокий диван, – приподнявшись на ластах,
он чего-то вычитывает в щелястых
жалюзи.
Здрасте, строфы ставень, сведённые вместе,
параллельная светопись с солнцем в подтексте,
в ней пылинок дрожь.
Как им вольно вращаться, взлетать, кувыркаться!
Но потом начинает смеркаться, смеркаться,
и уже не прочтёшь.
 
Возвращение с Сахалина
 
Мне 22. Сугроб до крыши.
«Рагу с козлятины» в меню.
Рабкор, страдающий от грыжи,
забывший застегнуть мотню,
ко мне стучит сто раз на дню.
Он говорит: «На Мехзаводе
станки захламили хоздвор.
Станки нуждаются в заботе.
Здесь нужен крупный разговор».
Он – раб. В глазах его укор.
Потом придет фиксатый Вова
с бутылью «Спирта питьевого»,
срок за убийство, щас – прораб.
Ему не хочется про баб,
он все твердит: «Я – раб, ты – раб».
Зек философствует, у зека
сверкает зуб, слезится веко.
Мотает лысой головой –
спирт душу жжёт, хоть питьевой.
Слова напоминают вой.
И этот вой, и вой турбинный
перекрывали выкрик «Стой!
Кто идёт?», когда мы с Ниной,
забившись в ТУ полупустой,
повисли над одной шестой.
Хоздвор Евразии. Текучки
мазутных рек и лысых льдов.
То там, то сям примёрзли кучки
индустриальных городов.
Колючка в несколько рядов.
О, как мы дивно удирали!
Как удалялись Норд и Ост!
Мороз потрескивал в дюрале.
Пушился сзади белый хвост.
Свобода. Холод. Близость звёзд.
 
Растерянность
 
С Уфляндом в Сан-Франциско
сижу в ресторане «Верфь».
Предо мной на тарелке червь,
розовый, как сосиска.
Я не знаю, как съесть червя.
Ему голову оторвя?
или, верней, оторвав?
засучив рукав?
с вилкой выскочив из-за угла?
приговаривая: «Была
не была!»? посолив?
постным маслом полив?
поперчив?
Я растерян. Уфлянд стыдлив.
Червь доверчив.
 
В Помпее
 

Во прахе и крови скользят его колена.

Лермонтов

 
Растут на стадионе маки,
огромные, как пасть собаки,
оскаленная со зла.
Вот как Помпея проросла!
По макам ветер пробегает,
а страх мне спину прогибает,
и, первого святого съев,
я думаю: зачем я Лев?
Я озираюсь воровато,
но мне с арены нет возврата,
и вызывает мой испуг
злорадство в римском господине
с дурманом чёрным в середине,
с кровавым венчиком вокруг.
 
Сердцебиение
 

Меж топких берегов извилистой реки...

Полонский

 
Где леса верхушки глядят осовело,
когда опускаешь весло,
где двигалось плавно, но что-то заело,
застряло, ко дну приросло
(сквозь сосны горячее солнце сочилось,
торчали лучи наискось,
но смерклось, исчезло, знать, что-то случилось,
печальное что-то стряслось),
его сквозь себя пропускают колхозы,
пустые поля и дома,
уткнуться, где гнутся над омутом лозы,
где в омуте время и тьма. 
 
Из Фета
 
Перекресток, где ракитка
стынет в снежном сне,
да простая, как открытка,
видимость в окне:
праздник – полкило сарделек,
на бутылке щит,
и мычит чего-то телек,
видик верещит.
После стольких лет утруски
что ответишь тут
на простой вопрос по-русски:
как тебя зовут?
 
Роман
 
Я вложил бы в Роман
мозговые игры былых времён,
в каждой Фразе до блеска натёр бы паркет,
в Главах было бы пусто и много зеркал,
а в Прологе сидел бы старый швейцар,
говорил бы мне «барин» и «ваше-ство»,
говорил бы: «Покеда пакета нет».
И пока бы паркет в Абзацах сверкал,
зеркала, не слишком, но рококо,
отражали бы окна, и в каждом окне,
а вернее, в зеркальном отраженье окна,
над застылой рекой поднимался бы пар
и спешили бы люди в солдатском сукне,
за рекой была бы больница видна,
и письмо получалось бы под Рождество.
И Конец от Начала бы был далеко.
 
Железо, трава
 
Во травы наросло-то, пока я спал!
Вон куда отогнали, пока я пригрелся, –
пахнет тёплым мазутом от растресканных шпал,
и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса.
Что же делать впросонках? Хватить ерша,
смеси мертвой воды и воды из дурного копытца?
В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа
продолжает ползти, пыль продолжает копиться.
Только чу! – покачнулось чугунной цепи звено,
хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно,
сотрясая депо, что-то вылезло из него,
огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.
 
Из Бунина
 

Нине

 
Прилетят грачи, улетят грачи,
ну а крест чугунный торчи, торчи,
предъявляй сей местности пасмурной
тихий свет фотографии паспортной.
 
Каждый легкий вздох – это легкий грех.
Наступает ночь – одна на всех.
Гладит мягкая звёздная лапища
бездыханную землю кладбища.
 
По Баратынскому
 
Вёрсты, белая стая да чёрный бокал,
аониды да жёлтая кофта.
Если правду сказать, от стихов я устал,
может, больше не надо стихов-то?
 
Крылышкуя, кощунствуя, рукосуя,
наживаясь на нашем несчастье,
деконструкторы в масках Шиша и Псоя
разбирают стихи на запчасти
 
(и последний поэт, наблюдая орду,
под поэзией русской проводит черту
ржавой бритвой на тонком запястье).
 
«День поэзии 1957»
 
Убожество и чёрная дыра –
какой? – четвертой, что ли, пятилетки.
В тот день в наш город привезли объедки
поэзии с московского двора.
 
Вот, дескать, жрите. Только мы из клетки
обыденности вышли не вчера...
На пустыре сосна, под ней нора,
тоскующий глухарь на нижней ветке...
 
В наш неокубо- москвичам слабо,
в сей - футуризм, где Рейн ревет: Рембо! –
где Сфинкс молчит, но в ней мерцает кварц.
 
В глазах от иероглифов рябо
Ерёминских, и Бродского ребро
преображается в Елену Шварц.
 
* * *
 
Иуда задумался, пряча
сребреники в суму,
холодный расчёт и удача
опять подыграли ему.
 
Срубить колоссальные бабки
и прежде случалось подчас,
но что-то становятся зябки
апрельские ночи у нас,
 
но падалью пахнут низины,
но колет под левым ребром,
но в роще трясутся осины,
все тридцать, своим серебром.
 
И понял неумный Иуда,
что нет ему в мире угла,
во всей Иудее уюта
и в целой Вселенной тепла.