Лев Лосев

Лев Лосев

Все стихи Льва Лосева

* * *

 

...в «Костре» работал. В этом тусклом месте,

вдали от гонки и передовиц,

я встретил сто, а может быть, и двести

прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.

Простуженно протискиваясь в дверь,

они, не без нахального кокетства,

мне говорили: «Вот вам пара текстов».

Я в их глазах редактор был и зверь.

Прикрытые немыслимым рваньём,

они о тексте, как учил их Лотман,

судили как о чем-то очень плотном,

как о бетоне с арматурой в нём.

Всё это были рыбки на меху

бессмыслицы, помноженной на вялость,

но мне порою эту чепуху

и вправду напечатать удавалось.

 

Стоял мороз. В Таврическом саду

закат был жёлт, и снег под ним был розов.

О чем они болтали на ходу,

подслушивал недремлющий Морозов,

тот самый, Павлик, сотворивший зло.

С фанерного портрета пионера

от холода оттрескалась фанера,

но было им тепло.

И время шло.

И подходило первое число.

И секретарь выписывал червонец.

И время шло, ни с кем не церемонясь,

и всех оно по кочкам разнесло.

Те в лагерном бараке чифирят,

те в Бронксе с тараканами воюют,

те в психбольнице кычат и кукуют,

и с обшлага сгоняют чертенят.

 

30 января 1956 года

(У Пастернака)

 

Всё, что я помню за этой длиной,

очерк внезапный фигуры ледащей,

голос гудящий, как почерк летящий,

голос гудящий, день ледяной,

 

голос гудящий, как ветер, что мачт

чуть не ломает на чудной картине,

где громоздится льдина на льдине,

волны толкаются в тучи и мчат,

 

голос гудящий был близнецом

этой любимой картины печатной,

где над трёхтрубником стелется чадный

дым и рассеивается перед концом;

 

то ль навсегда он себя погрузил

в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась,

так в разговоре мелькали норвежец,

бедный воронежец, нежный грузин;

 

голос гудел и грозил распаять

клапаны смысла и связи расплавить;

что там моя полудетская память!

где там запомнить! как там понять!

 

Всё, что я помню, – день ледяной,

голос, звучащий на грани рыданий,

рой оправданий, преданий, страданий,

день, меня смявший и сделавший мной.

 

 

4, rue Regnard

                                                      

V. S.

 

Здрасте, стены, впитавшие стоны страсти,

кашель, русское «бля» из прокуренной пасти!

Посидим рядком

с этим милым жильём, года два неметённым,

где всё, кажется, сглажено монотонным

тяжким голосом Музы, как многотонным

паровым катком.

Человек, поживший в такой квартире,

из нее выходит на все четыре,

не глядит назад,

но потом сворачивает налево,

поелику велела одна королева,

в Люксембургский сад.

А пока в Одеоне Пьеро с Труффальдино

чепушат, запылённая зеркала льдина

отражает сблизи

круглобокий диван, – приподнявшись на ластах,

он чего-то вычитывает в щелястых

жалюзи.

Здрасте, строфы ставень, сведённые вместе,

параллельная светопись с солнцем в подтексте,

в ней пылинок дрожь.

Как им вольно вращаться, взлетать, кувыркаться!

Но потом начинает смеркаться, смеркаться,

и уже не прочтёшь.

 

5 декабря 1997 года

 

В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад.

Корова телится, ребёнок серится, портянки сушатся, щи кипят.

Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел

живём и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел.

Над миром чёрное торчит поветрие, гуляет белая галиматья.

В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.

 


Поэтическая викторина

To Columbo

 

Научи меня жить напоследок, я сам научиться не мог.

Научи, как стать меньше себя, в тугой уплотнившись клубок,

как стать больше себя, растянувшись за полковра.

Мяумуары читаю твои, мемурра

о презрении к тварям, живущим посредством пера,

но приемлемым на зубок.

Прогуляйся по клавишам, полосатый хвостище таща,

ибо лучше всего, что пишу я, твоё шшшшшшщщщщщщ.

Ляг на книгу мою – не последует брысь:

ты лиричней, чем Анна, Марина, Велимир, Иосиф, Борис.

Что у них на бумаге – у тебя на роду.

Спой мне песню свою с головой Мандельштама во рту.

 

Больше нет у меня ничего, чтобы страх превозмочь

в час, когда тебя заполночь нет и ощерилась ночь.

 

«Всё впереди!»

 

Сексологи пошли по Руси, сексологи!

В. Белов

 

Где прежде бродили по тропам сексоты,

сексолог, сексолог идёт!

Он в самые сладкие русские соты

залезет и вылижет мёд.

В избе неприютно, на улице грязно,

подохли в пруду караси,

все бабы сбесились – желают оргазма,

а где его взять на Руси!

 

«День поэзии 1957»

 

Убожество и чёрная дыра –

какой? – четвертой, что ли, пятилетки.

В тот день в наш город привезли объедки

поэзии с московского двора.

 

Вот, дескать, жрите. Только мы из клетки

обыденности вышли не вчера...

На пустыре сосна, под ней нора,

тоскующий глухарь на нижней ветке...

 

В наш неокубо- москвичам слабо,

в сей - футуризм, где Рейн ревет: Рембо! –

где Сфинкс молчит, но в ней мерцает кварц.

 

В глазах от иероглифов рябо

Ерёминских, и Бродского ребро

преображается в Елену Шварц.

 

Айный отель: приглашение

 

Евгению Рейну, с любовью

 

Ночью с улицы в галстуке, шляпе, плаще.

На кровати в гостинице навзничь – галстук, шляпа, ботинки.

В ожиданье условного стука, звонка и вообще

от блондинки, брюнетки... нет, только блондинки.

Всё внушает тревогу, подозрение, жуть –

телефон, занавеска оконная, ручка дверная.

Всё равно нет иного черно-белого рая,

и, конечно, удастся туда убежать, ускользнуть, улизнуть.

Шевелящимся конусом света экран полоща,

увернёмся, обманем погоню, с подножки соскочим

под прикрытием галстука, шляпы, плаща,

под ритмичные всплески неона в стакане со скотчем.

Дома дым коромыслом – комоды менты потрошат,

мемуарная сволочь шипит друг на дружку: не трогай!

Тихо в тайном отеле, только тонкие стены дрожат

от соседства с подземкой, надземкой, железной дорогой.

 

Без названия

 

Родной мой город безымян,

всегда висит над ним туман

в цвет молока снятого.

Назвать стесняются уста

трижды предавшего Христа

и всё-таки святого.

 

Как называется страна?

Дались вам эти имена!

Я из страны, товарищ,

где нет дорог, ведущих в Рим,

где в небе дым нерастворим

и где снежок нетающ.

 

 

В Помпее

 

Во прахе и крови скользят его колена.

Лермонтов

 

Растут на стадионе маки,

огромные, как пасть собаки,

оскаленная со зла.

Вот как Помпея проросла!

По макам ветер пробегает,

а страх мне спину прогибает,

и, первого святого съев,

я думаю: зачем я Лев?

Я озираюсь воровато,

но мне с арены нет возврата,

и вызывает мой испуг

злорадство в римском господине

с дурманом чёрным в середине,

с кровавым венчиком вокруг.

 

В клинике

 

Мне доктор что-то бормотал про почку

и прятал взгляд. Мне было жаль врача.

Я думал: жизнь прорвала оболочку

и потекла, легка и горяча.

 

Диплом на стенке. Врач. Его неловкость.

Косой рецепт строчащая рука.

A я дивился: о, какая лёгкость,

как оказалась эта весть легка!

 

Где демоны, что век за мной гонялись?

Я новым, лёгким воздухом дышу.

Сейчас пойду, и кровь сдам на анализ,

и эти строчки кровью подпишу.

 

* * *

 

Взять бы по-русски – в грязь да обновою,

плюхнуться в мрак ледяной!

Всё просадить за восьмёрку бубновую

окон веранды одной.

 

Когти рвануть из концлагеря времени,

брюхом и мордой к земле,

да ледорубом бы врезать по темени

тёзке в зеркальном стекле.

 

Ночь догоняет меня на бульдозере.

Карта идёт не ко мне.

Гаснут на озере красные козыри,

золото меркнет в окне.

 

* * *

 

Включил TB – взрывают домик.

Раскрылся сразу он, как томик,

и пламя бедную тетрадь

пошло терзать.

Оно с проворностью куницы

вмиг обежало все страницы,

хватало пищу со стола

и раскаляло зеркала.

Какая даль в них отражалась?

Какое горе обнажалось?

Какую жизнь сожрала гарь –

роман? стихи? словарь? букварь?

Какой был алфавит в рассказе –

наш? узелки арабской вязи?

иврит? латинская печать?

Когда горит, не разобрать.

 

 

Возвращение с Сахалина

 

Мне 22. Сугроб до крыши.

«Рагу с козлятины» в меню.

Рабкор, страдающий от грыжи,

забывший застегнуть мотню,

ко мне стучит сто раз на дню.

Он говорит: «На Мехзаводе

станки захламили хоздвор.

Станки нуждаются в заботе.

Здесь нужен крупный разговор».

Он – раб. В глазах его укор.

Потом придет фиксатый Вова

с бутылью «Спирта питьевого»,

срок за убийство, щас – прораб.

Ему не хочется про баб,

он все твердит: «Я – раб, ты – раб».

Зек философствует, у зека

сверкает зуб, слезится веко.

Мотает лысой головой –

спирт душу жжёт, хоть питьевой.

Слова напоминают вой.

И этот вой, и вой турбинный

перекрывали выкрик «Стой!

Кто идёт?», когда мы с Ниной,

забившись в ТУ полупустой,

повисли над одной шестой.

Хоздвор Евразии. Текучки

мазутных рек и лысых льдов.

То там, то сям примёрзли кучки

индустриальных городов.

Колючка в несколько рядов.

О, как мы дивно удирали!

Как удалялись Норд и Ост!

Мороз потрескивал в дюрале.

Пушился сзади белый хвост.

Свобода. Холод. Близость звёзд.

 

Всякое бывает

 

Бывает, мужиков в контору так набьётся –

светлее солнышка свеченье потных рож.

Бывает, человек сызранку так напьётся,

что всё ему вопит: «Ты на кого похож?»

 

«Ты на кого похож?» – по-бабьи взвизги хора

пеструх-коров, дворов и курочек-рябух.

«Я на кого похож?» – спросил он у забора.

Забор сказал, что мог, при помощи трёх букв.

 

* * *

 

Где воздух «розоват от черепицы»,

где львы крылаты, между тем как птицы

предпочитают по брусчатке пьяццы,

как немцы иль японцы, выступать;

где кошки могут плавать, стены плакать,

где солнце, золота с утра наляпать

успев и окунув в лагуну локоть

луча, решает, что пора купать, –

ты там застрял, остался, растворился,

перед кофейней в кресле развалился

и затянулся, замер, раздвоился,

уплыл колечком дыма, и – вообще

поди поймай, когда ты там повсюду –

то звонко тронешь чайную посуду

церквей, то ветром пробежишь по саду,

невозвращенец, человек в плаще,

зека в побеге, выход в зазеркалье

нашел – пускай хватаются за колья, –

исчез на перекрестке параллелей,

не оставляя на воде следа,

там обернулся ты буксиром утлым,

туч перламутром над каналом мутным,

кофейным запахом воскресным утром,

где воскресенье завтра и всегда.

 

 

* * *

 

Город живёт, разрастается, строится.

Здесь было небо, а нынче кирпич и стекло.

Знать, и тебе, здоровому, не поздоровится,

хватишься времени – нет его, истекло.

 

Выйдешь под утро в ванную с мутными зенками,

кран повернёшь – оттуда хлынет поток

воплей, проклятий, угроз, а в зеркале

страшно оскалится огненноокий пророк.

 

Железо, трава

 

Во травы наросло-то, пока я спал!

Вон куда отогнали, пока я пригрелся, –

пахнет тёплым мазутом от растресканных шпал,

и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса.

Что же делать впросонках? Хватить ерша,

смеси мертвой воды и воды из дурного копытца?

В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа

продолжает ползти, пыль продолжает копиться.

Только чу! – покачнулось чугунной цепи звено,

хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно,

сотрясая депо, что-то вылезло из него,

огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.

 

Забытые деревни

 

В российских чащобах им нету числа,

всё только пути не найдём –

мосты обвалились, метель занесла,

тропу завалил бурелом.

 

Там пашут в апреле, там в августе жнут,

там в шапке не сядут за стол,

спокойно второго пришествия ждут,

поклонятся, кто б ни пришёл –

 

урядник на тройке, архангел с трубой,

прохожий в немецком пальто.

Там лечат болезни водой и травой.

Там не помирает никто.

 

Их на зиму в сон погружает Господь,

в снега укрывает до стрех –

ни прорубь поправить, ни дров поколоть,

ни санок, ни игр, ни потех.

 

Покой на полатях вкушают тела,

а души – весёлые сны.

В овчинах запуталось столько тепла,

что хватит до самой весны.

 

* * *

 

Звезда взойдёт над зданьем станции,

и радио в окне сельпо

программу по заявкам с танцами

прервёт растерянно и, по-

медлив малость, как замолится

о пастухах, волхвах, царях,

о коммунистах с комсомольцами,

о сброде пьяниц и нерях.

Слепцы, пророки трепотливые,

отцы, привыкшие к кресту,

как эти строки терпеливые,

бредут по белому листу.

Где розовою промокашкою

вполнеба запад возникал,

туда за их походкой тяжкою

Обводный тянется канал.

Закатом наскоро промокнуты,

слова идут к себе домой

и открывают двери в комнаты,

давно покинутые мной.

 

* * *

 

Земную жизнь пройдя до середины,

я был доставлен в длинный коридор.

В нелепом платье бледные мужчины

вели какой-то смутный разговор.

 

Стучали кости. Испускались газы,

и в воздухе подвешенный топор

угрюмо обрубал слова и фразы:

все ху да ху, да ё маё, да бля –

печальны были грешников рассказы.

 

Один заметил, что за три рубля

сегодня ночью он кому-то вдует,

но некто, грудь мохнатую скобля,

 

ему сказал, что не рекомендует,

а третий, с искривлённой головой,

воскликнул, чтоб окно закрыли – дует.

 

В ответ ему раздался гнусный вой,

развратный, негодующий, унылый,

но в грязных робах тут вошёл конвой,

 

и я был унесён нечистой силой.

Наморща лобик, я лежал в углу.

Несло мочой, карболкой и могилой.

 

В меня втыкали толстую иглу

меня поили горечью полынной.

К холодному железному столу

 

потом меня доской прижали длинной,

и было мне дышать запрещено

во мраке этой комнаты пустынной.

 

И хриплый голос произнёс: «Кино?..»

В ответ визгливый: «Любоваться нечем».

А тот: «Возьми и сердце заодно».

 

А та: «Сейчас, сперва закончу печень».

И мой фосфоресцировал скелет,

обломан, обезличен, обесцвечен,

 

корявый остов тридцати трёх лет.

 

* * *

 

С. К.

 

И, наконец, остановка «Кладбище».

Нищий, надувшийся, словно клопище,

в куртке-москвичке сидит у ворот.

Денег даю ему – он не берёт.

 

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке

памятник в виде стола и скамейки,

с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,

следом за дедом моим и отцом.

 

Слушай, мы оба с тобой обнищали,

оба вернуться сюда обещали,

ты уж по списку проверь, я же ваш,

ты уж, пожалуйста, ты уж уважь.

 

Нет, говорит, тебе места в аллейке,

нету оградки, бетонной бадейки,

фото в овале, сирени куста,

столбика нету и нету креста.

 

Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,

не подпускает на пушечный выстрел,

под козырёк, издеваясь, берёт,

что ни даю – ничего не берёт.

 

 

Из Бунина

 

Нине

 

Прилетят грачи, улетят грачи,

ну а крест чугунный торчи, торчи,

предъявляй сей местности пасмурной

тихий свет фотографии паспортной.

 

Каждый легкий вздох – это легкий грех.

Наступает ночь – одна на всех.

Гладит мягкая звёздная лапища

бездыханную землю кладбища.

 

 

Из Фета

 

Перекресток, где ракитка

стынет в снежном сне,

да простая, как открытка,

видимость в окне:

праздник – полкило сарделек,

на бутылке щит,

и мычит чего-то телек,

видик верещит.

После стольких лет утруски

что ответишь тут

на простой вопрос по-русски:

как тебя зовут?

 

* * *

 

Или ещё такой сюжет:

я есть, но в то же время нет,

здоровья нет, и нет монет,

покоя нет, и воли нет,

нет сердца – есть неровный стук

да эти шалости пером,

Когда они накатят вдруг,

как на пустой квартал погром,

и, как еврейка казаку,

мозг отдаётся языку,

совокупленье этих двух

взвивает звуков лёгкий пух,

и бьются язычки огня

вокруг отсутствия меня.

 

* * *

 

Иуда задумался, пряча

сребреники в суму,

холодный расчёт и удача

опять подыграли ему.

 

Срубить колоссальные бабки

и прежде случалось подчас,

но что-то становятся зябки

апрельские ночи у нас,

 

но падалью пахнут низины,

но колет под левым ребром,

но в роще трясутся осины,

все тридцать, своим серебром.

 

И понял неумный Иуда,

что нет ему в мире угла,

во всей Иудее уюта

и в целой Вселенной тепла.

 

* * *

 

Что сквозит и тайно светит...

Тютчев

 

Как, зачем в эти игры ввязался,

в это поле-не-перекати?

Я не знаю, откуда я взялся,

помню правило: взялся – ходи.

Помню родину, русского Бога,

уголок на подгнившем кресте

и какая сквозит безнадёга

в рабской, смирной Его красоте.

 

1997

 

* * *

 

Коринфских колонн Петербурга

причёски размякли от щёлока,

сплетаются с дымным, дремотным,

длинным, косым дождём.

Как под ножом хирурга

от ошибки анестезиолога,

под капитальным ремонтом

умирает дом.

Русского неба бурёнка

опять ни мычит, ни телится,

но красным-красны и массовы

праздники большевиков.

Идет на парад оборонка.

Грохочут братья камазовы,

и по-за ними стелется

выхлопной смердяков.

 

 

Моя книга

 

Ни Риму, ни миру, ни веку,

ни в полный внимания зал –

в Летейскую библиотеку,

как злобно Набоков сказал.

 

В студёную зимнюю пору

(«однажды» – за гранью строки)

гляжу, поднимается в гору

(спускается к брегу реки)

 

усталая жизни телега,

наполненный хворостью воз.

Летейская библиотека,

готовься к приему всерьёз.

 

Я долго надсаживал глотку,

и вот мне награда за труд:

не бросят в Харонову лодку,

на книжную полку воткнут.

 

На Рождество

 

Я лягу, взгляд расфокусирую,

звезду в окошке раздвою

и вдруг увижу местность сирую,

сырую родину свою.

 

Во власти оптика-любителя

не только что раздвои и – сдвой,

а сдвой Сатурна и Юпитера

чреват Рождественской звездой.

 

Вослед за этой, быстро вытекшей

и высохшей, ещё скорей

всходили над Волховом и Вытегрой

звезда волхвов, звезда царей.

 

 

* * *

 

Eugene

 

На кладбище, где мы с тобой валялись,

разглядывая, как из ничего

полуденные облака ваялись,

тяжеловесно, пышно, кучево,

там жил какой-то звук, лишённый тела,

то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,

и в воздухе дрожала и блестела

почти несуществующая нить.

Что это было? Шёпот бересклета?

Или шуршало меж еловых лап

индейское, вернее бабье, лето?

А то ли только лепет этих баб –

той с мерой, той прядущей, но не ткущей,

той с ножницами? То ли болтовня

реки Коннектикут, в Атлантику текущей,

и вздох травы: «Не забывай меня».

 

На смерть Ю.Л. Михайлова

 

Мой стих искал тебя.

Вяземский

 

Не гладкие чётки, не писаный лик,

хватает на сердце зарубок.

Весь век свой под Богом ты был как бы бык.

Век краток. Бог крепок. Бык хрупок.

 

В шампанской стране меня слух поджидал.

Вот где диалог наш надломан:

то Вяземский ввяжется, то Мандельштам,

то глупый «смерть-Реймс» палиндромон.

 

«Что ж делать – Бог лучших берёт», – говорят.

Берёт? Как письмо иль монету?

То сильный, то слабый, ты был мне как брат.

Бог милостив. Брата вот нету.

 

Девятый уж день по тебе я молчу,

молюсь, чтоб тебя не забыли,

светящейся Розе, цветному Лучу,

крутящейся солнечной Пыли.

 

Нет

 

Вы русский? Нет, я вирус СПИДа,

как чашка жизнь моя разбита,

я пьянь на выходных ролях,

я просто вырос в тех краях.

Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц,

мудак, влюблявшийся в отличниц,

в очаровательных зануд

с чернильным пятнышком вот тут.

Вы человек? Нет, я осколок,

голландской печки черепок –

запруда, мельница, просёлок...

а что там дальше, знает Бог.

 

Один день Льва Владимировича

 

Перемещён из Северной и Новой

Пальмиры и Голландии, живу

здесь нелюдимо в Северной и Новой

Америке и Англии. Жую

из тостера изъятый хлеб изгнанья

и ежеутренне взбираюсь по крутым

ступеням белокаменного зданья,

где пробавляюсь языком родным.

Развешиваю уши. Каждый звук

калечит мой язык или позорит.

 

Когда состарюсь, я на старый юг

уеду, если пенсия позволит.

У моря над тарелкой макарон

дней скоротать остаток по-латински,

слезою увлажняя окоём, как Бродский,

как, скорее, Баратынский.

Когда последний покидал Марсель,

как пар пыхтел и как пилась марсала,

как провожала пылкая мамзель,

как мысль плясала, как перо писало,

как в стих вливался моря мерный шум,

как в нём синела дальняя дорога,

как не входило в восхищённый ум,

как оставалось жить уже немного…

 

Однако что зевать по сторонам.

Передо мною сочинений горка.

«Тургенев любит написать роман

Отцы с Ребёнками». Отлично, Джо, пятёрка!

Тургенев любит поглядеть в окно.

Увидеть нив зелёное рядно.

Рысистый бег лошадки тонконогой.

Горячей пыли плёнку над дорогой.

Ездок устал, в кабак он завернёт.

Не евши, опрокинет там косушку...

И я в окно – а за окном Вермонт,

соседний штат, закрытый на ремонт,

на долгую весеннюю просушку.

Среди покрытых влагою холмов

каких не понапрятано домов,

какую не увидишь там обитель:

в одной укрылся нелюдимый дед,

он в бороду толстовскую одет

и в сталинский полувоенный китель.

В другой живёт поближе к небесам

кто, словеса плетя витиевато,

с глубоким пониманьем описал

лирическую жизнь дегенерата.

 

Задавши студиозусам урок,

берём газету (глупая привычка).

Ага, стишки. Конечно, «уголок»,

«колонка» или, сю-сю-сю, «страничка».

По Сеньке шапка. Сенькин перепрыг

из комсомольцев прямо в богомольцы

свершён. Чем нынче потчуют нас в рыг-

аловке? Угодно ль гонобольцы?

Всё постненькое, Божий рабы?

Дурные рифмы. Краденые шутки.

Накушались. Спасибо. Как бобы

шевелятся холодные в желудке.

 

Смеркается. Пора домой. Журнал

московский, что ли, взять как веронал.

Там олух размечтался о былом,

когда ходили наши напролом

и сокрушали нечисть помелом,

а эмигранта отдалённый предок

деревню одарял полуведром.

Крути, как хочешь, русский палиндром

барин и раб, читай хоть так, хоть эдак,

не может раб существовать без бар.

Сегодня стороной обходим бар.

 

Там хорошо. Там стелется, слоист,

сигарный дым. Но там сидит славист.

Опасно. До того опять допьюсь,

 что перед ним начну метать свой бисер

и от коллеги я опять добьюсь,

 чтоб он опять в ответ мне пошлость ....:

«Ирония не нужно казаку,

you sure could use some domestication*,

недаром в вашем русском языку

такого слова нет – sophistication»**.

Есть слово «истина». Есть слово «воля».

Есть из трёх букв – «уют». И «хамство» есть.

Как хорошо в ночи без алкоголя

слова, что невозможно перевесть,

бредя, пространству бормотать пустому.

На слове «падло» мы подходим к дому.

 

Дверь за собой плотней прикрыть, дабы

в дом не прокрались духи перекрёстков.

В разношенные шлёпанцы стопы

вставляй, поэт, пять скрюченных отростков.

Ещё проверь цепочку на двери.

Приветом обменяйся с Пенелопой.

Вздохни. В глубины логова прошлёпай.

И свет включи. И вздрогни. И замри

... А это что ещё такое?

 

А это – зеркало, такое стеклецо,

чтоб увидать со щёткой за щекою

судьбы перемещённое лицо.

 

---

*«you sure could use some domestication», – «уж вам бы пошло на пользу малость дрессировки» (англ.)

**sophistication – очень приблизительно: «изысканность» (англ.)

 

 

Отказ от приглашения

 

На склоне дней мне пишется трудней.

Всё реже звук, зато всё твёрже мера.

И не пристало мне на склоне дней

собою подпирать милицанера.

 

Не для того я побывал в аду,

над ремеслом спины не разгибая,

чтоб увидать с собой в одном ряду

косноязычащего раздолбая.

 

Вы что, какой там, к черту, фестиваль!

Нас в русском языке от cилы десять.

Какое дело нам, что станет шваль

кривлять язык и сглупу куролесить.

 

Памяти Володи Уфлянда

 

Ты умер, а мы ишачим,

но, впрочем, дело за малым.

Ты спал под живым кошачьим

мурлыкающим покрывалом.

Всё, что намурлыкано за ночь,

ты днём заносил на бумагу.

А низколобая сволочь

уже покидала общагу.

Ты легко раздаривал милость

растениям, детям, собакам.

А сволочь уже притаилась

в подъезде за мусорным баком.

Не слишкoм поэту живётся

в краю кистеней и заточек.

А кошкам не спится, неймётся,

всё ждут, когда же вернётся

живого тепла источник.

 

По Баратынскому

 

Вёрсты, белая стая да чёрный бокал,

аониды да жёлтая кофта.

Если правду сказать, от стихов я устал,

может, больше не надо стихов-то?

 

Крылышкуя, кощунствуя, рукосуя,

наживаясь на нашем несчастье,

деконструкторы в масках Шиша и Псоя

разбирают стихи на запчасти

 

(и последний поэт, наблюдая орду,

под поэзией русской проводит черту

ржавой бритвой на тонком запястье).

 

 

* * *

 

Под старость забывают имена,

стараясь в разговоре, как на мины,

не наступать на имя, и нема

вселенная, где бродят анонимы.

 

Мир не безумен – просто безымян,

как этот город N, где Ваш покорный

NN глядит в квадрат окошка чёрный

и видит: поднимается туман.

 

* * *

 

Покуда Мельпомена и Евтерпа

настраивали дудочки свои,

и дирижёр выныривал, как нерпа,

из светлой оркестровой полыньи,

и дрейфовал на сцене, как на льдине,

пингвином принаряженный солист,

и бегала старушка-капельдинер

с листовками, как старый нигилист,

улавливая ухом тру-ля-ля,

я в то же время погружался взглядом

в мерцающую груду хрусталя,

нависшую застывшим водопадом:

там умирал последний огонёк,

и я его спасти уже не мог.

 

На сцене барин корчил мужика,

тряслась кулиса, лампочка мигала,

и музыка, как будто мы – зека,

командовала нами, помыкала,

на сцене дама руки изломала,

она в ушах производила звон,

она производила в душах шмон

и острые предметы изымала.

 

Послы, министры, генералитет

застыли в ложах. Смолкли разговоры.

Буфетчица читала «Алитет

уходит в горы». Снег. Уходит в горы.

Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.

Хрусталь – фужеры. Снежные заторы.

И льдинами украшенных конфет

с медведями пред ней лежали горы.

Как я любил холодные просторы

пустых фойе в начале января,

когда ревет сопрано: «Я твоя!» –

и солнце гладит бархатные шторы.

 

Там, за окном, в Михайловском саду

лишь снегири в суворовских мундирах,

два льва при них гуляют в командирах

с нашлепкой снега – здесь и на заду,

А дальше – заторошена Нева,

Карелия и Баренцева лужа,

откуда к нам приходит эта стужа,

что нашего основа естества.

Всё, как задумал медный наш творец, –

у нас чем холоднее, тем интимней,

когда растаял Ледяной дворец,

мы навсегда другой воздвигли – Зимний.

 

И всё же, откровенно говоря,

от оперного мерного прибоя

мне кажется порою с перепоя –

нужны России тёплые моря!

 

* * *

 

«Понимаю – ярмо, голодуха,

тыщу лет демократии нет,

но худого российского духа

не терплю», – говорил мне поэт.

«Эти дождички, эти берёзы,

эти охи по части могил», –

и поэт с выраженьем угрозы

свои тонкие губы кривил.

И еще он сказал, распаляясь:

«Не люблю этих пьяных ночей,

покаянную искренность пьяниц,

достоевский надрыв стукачей,

эту водочку, эти грибочки,

этих девочек, эти грешки

и под утро заместо примочки

водянистые Блока стишки;

наших бардов картонные копья

и актёрскую их хрипоту,

наших ямбов пустых плоскостопье

и хореев худых хромоту;

оскорбительны наши святыни,

все рассчитаны на дурака,

и живительной чистой латыни

мимо нас протекала река.

Вот уж правда – страна негодяев:

и клозета приличного нет», –

сумасшедший, почти как Чаадаев,

так внезапно закончил поэт.

Но гибчайшею русскою речью

что-то главное он огибал

и глядел словно прямо в заречье,

где архангел с трубой погибал.

 

* * *

 

Последняя в этом печальном году

попалась мыслишка, как мышка коту...

Обратно на свой залезаю шесток,

её отпускаю бежать на восток,

но где ей осилить Атлантику! –

силёнок не хватит, талантику.

Мой лемминг! Смертельная тяжесть воды

навалит – придется солёненько,

и луч одинокой сверхновой звезды

протянется к ней, как соломинка.

 

Пёс

 

Поскольку пёс устройством прост:

болтаются язык да хвост,

сравню себя

я с этой шерстью небольшой,

с пованивающей паршой.

Скуля, сипя,

мой мокрый орган без костей

для перемолки новостей,

валяй, мели!

Обрубок страха и тоски,

служи за черствые куски,

виляй, моли!

 

Разговор

 

«Нас гонят от этапа до этапа,

А Польше в руки всё само идёт –

Валенса, Милош, Солидарность, Папа,

у нас же Солженицын, да и тот

Угрюм-Бурчеев и довольно средний

прозаик». – «Нонсенс, просто он последний

романтик». – «Да, но если вычесть “ром”». –

«Ну, ладно, что мы, все-таки, берём?»

Из омута лубянок и бутырок

приятели в коммерческий уют

всплывают, в яркий мир больших бутылок.

«А пробовал ты шведский “Абсолют”,

его я называю “соловьёвка”,

шарахнешь – и софия тут как тут». –

«А всё же затрапезная столовка,

где под столом гуляет поллитровка…

нет, всё-таки, как белая головка,

так западные водки не берут». –

«Прекрасно! ностальгия по сивухе!

А по чему ещё – по стукачам?

по старым шлюхам, разносящим слухи?

по слушанью «Свободы» по ночам?

по жакту? по райкому? по погрому?

по стенгазете “За культурный быт”?» –

«А, может, нам и правда выпить рому –

уж этот точно свалит нас с копыт».

 

Растерянность

 

С Уфляндом в Сан-Франциско

сижу в ресторане «Верфь».

Предо мной на тарелке червь,

розовый, как сосиска.

Я не знаю, как съесть червя.

Ему голову оторвя?

или, верней, оторвав?

засучив рукав?

с вилкой выскочив из-за угла?

приговаривая: «Была

не была!»? посолив?

постным маслом полив?

поперчив?

Я растерян. Уфлянд стыдлив.

Червь доверчив.

 

 

Роман

 

Я вложил бы в Роман

мозговые игры былых времён,

в каждой Фразе до блеска натёр бы паркет,

в Главах было бы пусто и много зеркал,

а в Прологе сидел бы старый швейцар,

говорил бы мне «барин» и «ваше-ство»,

говорил бы: «Покеда пакета нет».

И пока бы паркет в Абзацах сверкал,

зеркала, не слишком, но рококо,

отражали бы окна, и в каждом окне,

а вернее, в зеркальном отраженье окна,

над застылой рекой поднимался бы пар

и спешили бы люди в солдатском сукне,

за рекой была бы больница видна,

и письмо получалось бы под Рождество.

И Конец от Начала бы был далеко.

 

Русская ночь

 

Пахота похоти. Молотьба

страсти. Шабаш. Перекур на подушке.

Физиология – это вроде ловушки.

«Да, а география – это судьба».

 

Разлиплись. Теперь заработало время,

чтобы из семени вывелось бремя,

чтобы втемяшилось в новое племя:

пламя на знамени и – в стремена!

 

Так извергается ночью истомной,

тёмной страстью, никчемной домной,

дымным дыханьем моя страна,

место пустое за соломянем.

 

То-то я нынче, словоломаньем

словно пустою посудой гремя,

её волочу за собой, как вину мою,

в своё неминуемое неименуемое.

 

Сыне Божий, помилуй мя.

 

С детства

 

Кошмаром арзамасским, нет, московским,

нет, питерским, распластанный ничком,

он думает, но только костным мозгом,

разжиженным от страха мозжечком.

 

Ребёнку жалко собственного тела,

слезинок, глазок, пальчиков, ногтей.

Он чувствует природу беспредела

природы, зачищающей людей.

 

Проходят годы. В полном камуфляже

приходит Август кончить старика,

но бывший мальчик не дрожит и даже

чему-то улыбается слегка.

 

* * *

 

С января на сорок дней

мир бедней.

Тычась в мёртвые сосцы

то ль волчицы, то ль овцы,

сорок дней сосут твое

из него отсутствие.

Агнец стих. Не воет волк.

Мир умолк.

Не скребет по древу мышь.

Всюду тишь.

Воронья стая на дворе.

Чернила стынут на пере.

Снег на мраморе стола.

Бумага белая бела.

 

Сердцебиение

 

Меж топких берегов извилистой реки...

Полонский

 

Где леса верхушки глядят осовело,

когда опускаешь весло,

где двигалось плавно, но что-то заело,

застряло, ко дну приросло

(сквозь сосны горячее солнце сочилось,

торчали лучи наискось,

но смерклось, исчезло, знать, что-то случилось,

печальное что-то стряслось),

его сквозь себя пропускают колхозы,

пустые поля и дома,

уткнуться, где гнутся над омутом лозы,

где в омуте время и тьма. 

 

 

Стихи о романе

 

I

 

Знаем эти толстовские штучки:

с бородою, окованной льдом,

из недельной московской отлучки

воротиться в нетопленый дом.

«Затопите камин в кабинете.

Вороному задайте пшена.

Принесите мне рюмку вина.

Разбудите меня на рассвете».

Погляжу на морозный туман

и засяду за длинный роман.

 

Будет холодно в этом романе,

будут главы кончаться «как вдруг»:

будет кто-то сидеть на диване

и посасывать длинный чубук,

будут ели стоять, угловаты,

как стоят мужики на дворе,

и, как мост, небольшое тире

свяжет две недалекие даты

в эпилоге (когда старики

на кладбище придут у реки).

 

Достоевский еще молоденек,

только в нём что-то есть, что-то есть.

«Мало денег, – кричит, – мало денег.

Выиграть тысяч бы пять или шесть.

Мы заплатим долги, и в итоге

будет водка, цыгане, икра.

Ах, какая начнется игра!

После старец нам бухнется в ноги

и прочтёт в наших робких сердцах

слово СТРАХ, слово КРАХ, слово ПРАХ.

 

Грусть-тоска. Пой, Агаша. Пей, Саша.

Хорошо, что под сердцем сосёт...»

Только нас описанье пейзажа

от такого запоя спасёт.

«Красный шар догорал за лесами,

и крепчал, безусловно, мороз,

но овёс на окошке пророс...»

Ничего, мы и сами с усами.

Нас не схимник спасет, нелюдим,

лучше в зеркало мы поглядим.

 

II

 

Я неизменный Карл Иваныч.

Я ваших чад целую на ночь.

Их географии учу.

Порой одышлив и неряшлив,

я вас бужу, в ночи закашляв,

молясь и дуя на свечу.

 

Конечно, не большая птица,

но я имею, чем гордиться:

я не блудил, не лгал, не крал,

не убивал – помилуй Боже, –

я не убийца, нет, но всё же,

ах, что же ты краснеешь, Карл?

 

Был в нашем крае некто Шиллер,

он талер у меня зажилил.

Была дуэль. Тюрьма. Побег.

Забыв о Шиллере проклятом,

verfluchtes Fatum – стал солдатом –

сражений дым и гром побед.

 

Там пели, там «ура» вопили,

под липами там пиво пили,

там клали в пряники имбирь.

А здесь, как печень от цирроза,

разбухли бревна от мороза,

на окнах вечная Сибирь.

 

Гуляет ветер по подклетям.

На именины вашим детям

я клею домик (ни кола

ты не имеешь, старый комик,

и сам не прочь бы в этот домик).

Прошу, взгляните, Nicolas.

 

Мы внутрь картона вставим свечку

и осторожно чиркнем спичку,

и окон нежная слюда

засветится тепло и смутно,

уютно станет и гемютно,

и это важно, господа!

 

О, я привью германский гений

к стволам российских сих растений.

Фольга сияет наобум.

Как это славно и толково,

кажись, и младший понял, Лёва,

хоть увалень и тугодум.

 

Тринадцать

 

Стоит позволить ресницам закрыться,

и поползут из-под сна-кожуха

кривые карлицы нашей кириллицы,

жуковатые буквы ж, х.

 

Воздуху! – как объяснить им попроще,

нечисть счищая с плеча и хлеща

веткой себя, – и вот ты уже в роще,

в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ.

 

Встретишь в берлоге единоверца,

не разберёшь – человек или зверь.

«Е-ё-ю-я!», – изъясняется сердце,

а вырывается: «ъ, ы, ь».

 

Видно, монахи не так разрезали

азбуку: за буквами тянется тень.

И отражается в озере-езере,

осенью-есенью,

олень-елень.

 

 

ХБ-2

 

То ль на сердце нарыв,

то ли старый роман,

то ли старый мотив,

ах, шарманка, шарман,

то ль суставы болят,

то ль я не молодой,

Хас-Булат, Хас-Булат,

Хас-Булат удалой,

бедна сакля твоя,

бедна сакля моя,

у тебя ни шиша,

у меня ни шиша,

сходство наших жилищ

в наготе этих стен,

но не так уж я нищ,

чтобы духом блажен,

и не так я богат,

чтобы сходить за вином,

распродажа лопат

за углом в скобяном,

от хлопот да забот

засклерозились мы,

и по сердцу скребёт

звук начала зимы.

 

Холод

 

Веки и губы смыкаются в лад.

Вот он – за дверью,

и уступают голос и взгляд

место забвенью.

Ртуть застывает, как страж на посту –

нету развода.

Как выясняется, пустоту

терпит природа,

ибо того, что оставлено тлеть

под глинозёмом,

ни мемуарам не запечатлеть,

ни хромосомам.

Кабы не скрипки, кабы не всхлип

виолончели,

мы бы совсем оскотинились, мы б

осволочели...

Ветер куражится, точно блатной,

тучи мучнисты.

С визгом накручивают одной

ручкой чекисты

страшные мёрзлые грузовики

и патефоны,

чтоб заглушать винтовок хлопки

и плач Персефоны.

 

 

Школа № 1

 

Брюхатый поп широким махом

за труповозкою кадит.

Лепечет скрученный бандит:

«Я не стрелял, клянусь Аллахом».

 

Вливается в пробои свет,

задерживается на детях, женщинах,

их тряпках, их мозгах, кишечниках.

Он ищет Бога. Бога нет.