Марина Гарбер

Марина Гарбер

Все стихи Марины Гарбер

(Не)детский триптих

 

1.

 

У меня есть дочь – умна, добра и послушна,

Не умеет давать сдачи, даже когда это нужно,

Может лишь плакать, очень тихо или очень громко,

Теребя рукав или от юбки тесёмку.

Я её не жалею.

Я вообще этого не умею.

Другое дело, пожалеть чужого,

Замёрзшую птицу, или, скажем, дворнягу, –

Чужому отдашь малость, и ему покажется много,

А родному – жалость, как в жару и жажду, – пустую флягу.

Я её не учу давать сдачи, не учу мириться,

Не говорю банальностей, вроде «с ближним нужно делиться».

Пусть она в свои пять набивает синяки и шишки.

Будет крепче? Вряд ли... Я ей читаю книжки:

Про хорошего мальчика, про плохого...

Ей почему-то нравятся только плохие.

Ей, наверно, их жаль, и это – осколок родного,

Битое зеркало... А стихи ей

Не читаю – зачем торопить душу

Туда, где ещё одиноче, чем ветру в стужу?..

 

2.

 

Мой сын годовалый пытается встать и пойти –

От этой тахты до вон той неподвижной коробки,

Но он, торопясь, спотыкается на полпути

И падает на пол – глазастый, весёлый, неловкий.

Пока он идёт, я пророчу ему Ватерлоо –

Такие победы, что пятятся наполеоны.

Я верю в него и молюсь, чтоб ему повезло,

И вижу: трубач на коне, золотые погоны...

Но что его ждёт? Сколько раз с вороного коня

Он ниц упадёт, чтобы встать или чтобы почить

На чьей-то войне, далеко-далеко от меня?

Схватить его за руку и никуда не пустить?

Вкус крови? Победы ли – тоже с кровинкою – смак?

Когда, спотыкаясь о погремушку свою,

Он падает, падает – быстро и медленно так,

А я, закрывая глаза, не ловлю, не ловлю...

 

3.

 

Дочь отпущу любить.

Сына отпущу воевать.

Я не знаю, кого винить,

Я, наверно, плохая мать.

Я не учу их доверию,

Боясь звука собственной фальши.

Детство – это преддверие:

Отворишь и не знаешь, что дальше.

Я не учу их свободе – тоже

Часто тождественной одиночеству.

Вот они и льнут ко мне второй кожей,

Вьют из меня то, что им хочется.

Говорят, что мать – поводырь в пути,

Говорят, детей нужно учить спиной.

А я не учу, так как не знаю, куда идти,

То есть учу одному: не стоит идти за мной.

 

Вяз

 

Вот оно, долговязое (мост-рука

Пролегла от твоего заплечья к чужому),

Воздето к небу, словно рука-клюка

Безумного старца, шаркающего по дому.

То шелест, то шарканье стёртых до пят подошв,

В никуда устремлённое, просто живущее – звуком,

То скрежет – то кашель, то дождь – то немая дрожь,

Не кольца ствола, а страшные мысли – кругом.

Эти ветви – к небу, вверенные себе,

Как уставшей вязальщицей вдетые наспех спицы.

Эти руки – в воздух в ветреной ворожбе,

И не веет выпиской из ни одной больницы.

Вот – старое дерево. Вот, обомлев, старик

Приседает в тени его и бормочет себя – инертно,

О том, что он – как вяз в листве – многолик,

А всё, что в нём – высоко и, к счастью, смертно.

 

 

* * *

 

Где тот январь, где холодок хвалёный,

Какой синоптик жмёт на тормоза?

Под белым цветом мается зелёный,

И от ворон шарахаются клёны,

Зажмуривая мокрые глаза.

 

В затопленных окопах вдоль дороги

Плывут по дну пустые челноки,

Знакомый вяз, сухой и колченогий,

Мне под ноги бросает некрологи,

Написанные наспех от руки.

 

По-люксембургски или по-немецки – 

Достать средневековые рожки,

Нахмуриться и пить глинтвейн соседский,

Пока пускает мальчик деревенский

По вывескам стеклянные снежки.

 

Антеннами прощупывая воду,

Дом-сом глядит замыленным глазком,

К нему дорога – пень через колоду,

Но кто-то здесь бродил, не зная броду,

Кромсая лёд бездушным каблуком.

 

И я пройду – сквозь лес, через границу,

Как нить в ушко, как веточка в петлицу

Сиреневая – этой ли зиме

Повелевать, где реять, где гнездиться,

В каких грехах расписываться мне!

 

Ложится снег – на плечи, на глаза мне,

Но вижу, как в задымленном окне,

Хватая соль свинцовыми губами,

Крестясь, старуха закрывает ставни

И исчезает в световом огне.

 

О, бытие на праздники скупое,

Мне не страшна глухая сторона –

Колодец, тын, телега на простое,

Бабаево, а может, Бологое –

Какой Адам давал вам имена?

 

Не тот ли мальчуган в краплёной шапке,

С сухим букетом веточек в руках,

Субтильный светомир на трёх китах, –

Он тоже нынче ощущает страх

И что-то видит в костяной охапке.

 

Из жизни рыб

 

Я был в гостях...

Г. Стариковский

 

Я тоже была в гостях, но о литературе,

Культуре и прочем высоком не говорили,

Говорили о частном: доме, торшере, стуле,

О глобальном, то есть о том, «что творится в мире»,

Говорили о кухне, о вечной плохой погоде,

О том, как хорошо в эту пору на Ланзароте,

И когда все плавно перешли к разговору о моде,

Я заявила, что Маяковский жив или нечто подобное в этом роде.

Все закивали с таким здоровым энтузиазмом,

Что всё вокруг стало прозрачно и невесомо,

Кивали и думали: «Так ведь не далеко до маразма,

Сидя с детишками, не выходя из дома».

Я тоже кивала, мысленно соглашаясь,

Да и Маяковский – желтой вороной в своей несуразной кофте.

Недосып, конечно, однообразие и усталость,

Не помогает даже чёрный, как Йемен, кофе.

 

Но в какой-то момент я совершенно оглохла,

Словно открыли кран и нас затопило по крышу,

Кругом все окают, будто в горле всё пересохло,

Вижу «оки», но ничего не слышу.

И я поняла, эти люди – рыбы,

Вода колышется наподобье студня,

Я кричу им сквозь толщу: «А вы могли бы?»

Но они – всё хвостатей, чешуйчатей, жаброгрудней.

 

Однажды В. Г. сказал, что мир наш сущный –

Это аквариум на коленях ребенка в трамвае.

Почти что так: смотрит на нас Вездесущий,

Прильнув к стеклу, не улыбаясь и не моргая.

Ребёнок в трамвае радуется приобретенью,

Он покажет рыбок безобидной домашней кошке,

А Вездесущий – как поэт со стихотвореньем:

Не разберёшь, где взаправду, где понарошку.

 

И ещё подумалось, что удобно слыть сумасшедшей,

Как Генри IV у любимого мной Пиранделло.

«Поздравляю вас не с наступающим, а с прошедшим!»

Мне до грядущего нет никакого дела.

Не потому, что мир наш – на четырех китах –

Ограничен стеклянными стенами, бренен,

А потому, что свет, собственно, ищут впотьмах,

И за стеклом – океан, беспощаден и откровенен.

И, доедая сыпучий кусок бисквита,

Совсем опьянев, будто не воды нахлебавшись,

Прошептала молча: «Вездесущий, теперь мы квиты».

И, уходя, разбила стекло, не попрощавшись.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Как сквозь бутылочный осколок мутный,

Зеленоватый и гиперболично

Обьёмный, – город, снежный и безлюдный,

Качается замедленно-ритмично.

 

Извне подсвеченный, горящий, просветлённый,

Как ель – под корень – накануне года,

Инертно движется: раз-два, – ошеломлённый

Своей новооткрывшейся природой.

 

Вовнутрь – огонь! Вокруг – снега, декабрь,

Дома, застывшие в неверии, как дети,

На главной площади, под сердцем, Dance Macabre

Для неглядящих исполняет ветер.

 

Раз-два – и осыпаются иголки,

Весь – на осколки, гордость стеклодува,

Раз-два – и вороны разносят кривотолки –

О смерти весть, невесть какую, – в клювах.

 

А наверху – обрывок жизни скудной,

Последней птицы тень по парапету.

И город щурится, смущённый и безлюдный,

Как после смерти, веря дню и свету.

 

* * *

 

Кирпичный угол, резкий поворот,

двор-книга, во дворе – Оле Лукойе,

и отдано под сад и огород

ещё дымящееся поле боя.

 

Мука в мешке, и мне на пальтецо

снег сыпется и сыпется сквозь сито,   

так облака вонзаются в лицо

и в голову под котелком Магритта.

 

Я захожу в стеклянные сады

и на стволы бросаю отраженья,

чтоб составлять вишневые ряды

в зеркальные слова и предложенья,

 

чтоб после лепетали «красота»

не отмерзающие снегочеловеки.

Но я груба и речь моя проста,

как ниточка, сшивающая веки

 

обычных обывателей – так Дант

их жадные глаза колол иглою!

Снег – это снег, стремительный диктант:

-жи/-ши, дыши… Вдыхай, что Дафнис Хлою,

 

весь этот город, зимний кавардак,

холодный, как пальто с плеча чужого,

как брошенный просящему пятак,

в глухой сугроб сорвавшееся слово

 

с прозрачной ветки – смелется потом

в сухой остаток в чреве кофемолки,

так в январе хрустят под каблуком

шары и прошлогодние иголки.

 

«Во времени потеряна в себе» –

проставь же, ради Бога, запятые!

Здесь статуя играет на трубе,

там высятся надгробия литые,

 

здесь гробовая тишина, доска,

венки, скупые слезы по отчизне,

там крошит невесомая рука –

на лепестки – пластмассовые жизни.

 

Лукойе брызжет сладким молоком –

о, детский чудодейственный наркотик! –

и я дышу легко и глубоко,

вперяясь во вращающийся зонтик.

 

Здесь влажное и липкое зовут

ничем иным, как светом и любовью,

там «я смеюсь не я» – печальный шут

с тревожным ртом и подведенной бровью.

 

Колыбельная для Джонни

 

1

Где-то в Дакоте бизоны жуют траву,

Райское ранчо, прерия, верный пёс,

Позднее солнце похоже на булаву,

К мысли от чувства – пять необъятных вёрст.

 

Свалены в угол просроченные дрова,

Крепкие вязанки на зиму навязал,

Солнечной охрой заляпаны рукава –

Хлеба и зрелищ? Касса, буфет, вокзал.

 

Бравые марши, оркестр в слезах, перрон,

Снежные шапки, пустые колокола,

Тушь под глазами, в воздухе пух, перо

Чёрного лебедя – да поперёк крыла.

 

Синий платочек, взмах дорогой руки,

Жарко в шинели, как сому на сковороде,

Там за горами резвятся клеветники

В клевере, то есть в сиреневой клевете.

 

Помнишь, сосед, повеса и шалопай,

Как-то увидев за изгородью оскал

Дикой собаки, просил тебя: «Не стреляй»?

Ты беспощадней и метче других стрелял.

 

Небо защитного цвета, роса на лбу, –

Трудно прижиться, ты скоро узнаешь сам,

Сколько патронов – на город, село, избу,

Сколько той нежити шастает по лесам.

 

Нежно билет в шершавой шуршит руке,

Поезд зажегся тысячей робких ламп,

Буквы качаются, stamp – закорючка – штамп,

Господи, на каком это языке?

 

В небо гудок протяжное тянет please,

Гаснет вокзала расцвеченное панно,

И под «Прощание американки» – вниз,

В узкий туннель, где даже в конце темно.

 

Джонни, о, Джонни, назавтра же быть беде!

Слышишь, Beach Boys за пятым поют углом

Что-то невнятное, что-то не о тебе:

«I am so broken, I wanna go home».*

 

2

 

Did they get you to trade your heroes for ghosts?**

Pink Floyd

 

Рок во время войны, ролл во время чумы –

Если мы спасены, это уже не мы.

Ветки пронзают бок, взгляд застилает дым –

Сказочный царь и бог любит тебя таким.

 

Так тебя изваял, чтоб отразить в зрачках

Пойманные поля, освобождённый страх,

Соль в волосах, провал, хлопок шуршащих тел – 

Главное, чтоб ты знал, как он тебя жалел.

 

Чтоб доносилась речь с ангельской высоты:

На полушаге лечь! На полувздохе рты!

Будет ему солдат сыном и храбрецом,

Мы – из его палат – все на одно лицо.

 

Гаснет, как сын в отце, свет, загорожен мной,

Там, в земляном дворце буду тебе женой.

Примет могила-мать, но, отходя ко сну,

Сможешь ли обменять славу на тишину?

 

Ворох сухих сердец ветер сметет метлой,

Резкий, как Dire Straits, розовый, как Pink Floyd.

Звуки влетают в рот, нёбо твоё скобля –

Ты это или тот, что застрелил тебя?

 

_____

* «Я сломан, я хочу домой» (англ.), Beach Boys.

** «Заставили ли тебя обменять твоих героев на призраков?» (англ.), Pink Floyd, «Wish you were here».

 

Куст

 

На куст – в росе как в утренних слезах

(Сны у куста – шуршащие, как мыши) –

Ложится тень о четырёх углах,

Как одеяло, сброшенное крышей.

 

Куст, просыпаясь, ищет первый луч,

Затягиваясь им, как сигаретой

Хозяйка дома. Будет день тягуч,

В ленивых хлопьях тающего света.

 

Но вдруг хозяйка приоткроет дверь,

И шум, скользя вдоль стенки, как по насту,

Обнимет куст, соединив сквозь щель

И дом с кустом, и частное с не частным.

 

И куст – тот куст, тот стражник на посту –

Прочь – как актёр, не выпросивший роли,

Врастает с корнем в гам и суету,

Как в камень мох, как в исповедь католик.

 

Он вобран весь в совсем иной уклад,

В порядок, уводящий от природы.

Так рубят лес, переправляя в сад,

Вот так сады идут под огороды.

 

С какой самоотверженностью он

Идёт к руке – мальком в реке, дитятем,

Всё принимающим, вбирающим, как сон

Вбирает свет от лампы у кровати.

 

И будет жизнь, змеясь и серебрясь, –

На ниточке, на волоске – по краю,

Где вечность-мать, над люлькою склонясь,

Певуче просит: «Полно, баю-баю...»

 

Лампа

 

     Чуть наклонясь, как птаха из гнезда,

Ещё не знающая, для чего даны ей

Те два заспинных млеющих пласта –

Крыла – в ещё необожжённой глине;

     Чуть изогнувшись, как хребет моста,

Проложенного для соединенья

Двух – «А» и «Б» – и глубь под ним пуста,

Кругла, как вздох без выдоха;

                                                поленья,

     Чуть разгорясь, разбрасывают свет

По всем углам – так щедро и фривольно,

Что темнота сжимается в кастет

В чужой руке;

                        бессонно и бессольно,

     Чуть серебрясь, как древний дальний плач,

Многоголосью этой ночью вверен, –

Так лампа над столом: и круг горяч,

И свет упруг, и стол под нею – черен.

 

 

* * *

 

Я устала...

Анна Ахматова

 

Лети и звени – мимо моих застав,

Где воины дышат в опущенные забрала,

Где воины спят... Oдёрнуть бы за рукав

И выдохнуть многоточием: «Я устала...»

 

Лети и звени, да сон не тревожь, у них –

По жёнам тоска, вся молодость – в чёрных латах.

Не нужно о светлом – солдатам, вкусившим лих,

Что в зной – о воде, что каменщику – о каратах.

 

Устала, летящее! И опускаю щит.

Устала, звенящее! Что – бубенцы и стрелы

Лежащему, спящему, видящему Лилит:

Сон – что душа над беспробудным телом.

 

Только – сквозь смерть – снится: живая нить

В потусторонье скрещивает пути...

Дабы мне не быть, – быть тебе, Время, быть,

И потому – лети и звени, лети...

 

* * *

 

Мы сложили крылья привычным «раз-два» за спúны –

Раскладными ножиками, на которых швейцарский крестик.

Тень земная делит луну на равные половины,

Впереди не орлёнок, но тоже, кажется, буревестник.

 

Мы живём, над собою не чуя большого неба,

Не от страха, не потому, что летать умеем,

Потому, что Тот, который – везде, где бы он ни был,

Обернётся то зрителем в цирке, то чародеем.

 

Мы с тобою тоже делим углы и ниши,

Даже если осень из дальних лесов подула.

Отбиваю лапкой, как в барабан, по крыше:

«Ты ли это? Да ты ли это?» – не раскрывая клюва.

 

Мы да мы... Как нам нравится джаз и кофе,

Болтовня, и луна, как лиловый кусочек мыла.

Где-то там, в Амстердаме, Флоренции, Дюссельдорфе,

Половина меня – половина тебя – бескрыла.

 

Оказалось, всё глаже, тише: гнездо у рощи,

Желтоглазый злак по полям – километры, мили...

Оказалось, мёртвым летать несравненно проще,

Отражаясь друг в друге, не вопрошая: «Мы ли?»

 

С высоты наша роща, как перья в подушке – колка,

С высоты – пустоты – не объять ни крылом, ни оком.

На сосне наш ларец, где яйцо, а в яйце иголка,

Лишь бы ветер не дул, не смахнул его ненароком.

 

Лишь слепой не видит, как мягко поземка стелет,

Как привычный пейзаж становится чище, строже,

Там, где Тот, что везде, нас снова с тобой разделит –

У него всегда при себе перочинный ножик.

 

* * *

 

Мышиное небо, серенькое, в хвостах

грозящихся туч, грезящих гром-грозой.

А здесь, на земле – аллейка в немых слезах,

медленных, тихих... Там – битва, а здесь – отбой.

 

Там, наверху – воздух, дыши, что есть

мочи, или кричи, коли станет сил.

Смерть с высоты – тоже благая весть,

тоже полёт – не расправляя крыл.

 

Ствол да скамья (скольки прощались здесь?) –

стар антураж, да драматург устал.

Этому ветру дела здесь нынче несть,

этот каштан и без ветров опал.

 

Здесь устаешь от жизни, как от сохи.

Веретено крутит в ветвях паук.

Утрени росы – слёзы? Да нет, стихи.

Кается ветер, жизнь истончая в звук.

 

* * *

 

На скатерти – расплющенный изюм,

Обёртка серебрится, Кара-Кум

Скрипит на половицах, на ковре

Горит узор и плавится в костре.

А завтра утром будет Рождество,

А у неё под сердцем – волшебство, –

Так в сказках предваряются слова

Наивным, детским, изумлённым «а…».

 

Так будет вновь и много раз спустя:

Впервые поднимается дитя

И держится негреющей стены,

Где с небывалой высоты видны

Перегородки, ниши, потолки,

Извив оберегающей руки.

 

Кто нацарапал здесь карандашом

Упрямое «всё будет хорошо»?

Не будет опьяняющей вины

И головокружащей крутизны,

Стесняющей дыхание в спираль,

А только снег и белопастораль.

 

Она выходит утром на мороз,

Скрипящий и парной, молоковоз,

Срезая угол, комкает настил.

Зима – гримёрная, хранилище белил,

Красильня, кладовая леденцов,

Стеклянных петушков и бубенцов…

 

Протяжно дышит, словно нараспев,

За все века ничуть не постарев,

Ни седины не нажив, ни горба,

Не видит, как колышется судьба,

А только ветки да лебяжий пух –

Простой на вид и царственный на слух.

Животворящий женский эгоизм –

Умение не замечать кривизн…

И кутаясь в туман, как в простыню,

Вверх выдыхает зимнее «люблю»,

Двугласное, два дымчатых кольца,

Два ореола – Сына и Отца.

На тёплый выдох: «На ветру не стой» –

Вдох: «Вырасту и заслоню собой».

 

* * *

 

Италия, прости!

А. Кушнер

 

Намокшее афишное рядно,

Двоится вечер в лужах темно-синих,

Мальчишки выбегают из кино,

Боккаччо вознося и Пазолини,

Залюбленные мамины сынки,

Пропахшие младенчеством и домом,

Их руки-в-брюки – словно черенки,

Торчащие из брюха чернозема.

 

Италия, ты снилась мне вчера!

Над Каракаллой медленные кони,

Разрозненные звуки со двора,

Липучие, как мокрые ладони,

Трастевере обшарпанный уют,

Где ангелы, остерегаясь света,

Под низкими карнизами снуют,

Проворнее, чем ящерицы Фета.

 

На высоте песочных этажей –

Дневного солнца хлопковые пятна –

На детях, не доросших до мужей,

На матерях, суровых и опрятных,

На выцветших до времени отцах,

Таинственных, как Феникс-Калиостро,

Которых поминают лишь в сердцах

Да на ночь повторяя «Padre nostro».

 

Ты снилась мне – Италия, прости! –

Беспомощной и вышедшей из моды,

Вдоль талии, вокруг твоей оси

Вращались колесницы и подводы,

Воздушной, ускользающей из рук,

Нетронутой ни Гоголем, ни Блоком,

Такую брать любовью на испуг –

Что девочку – преступно и жестоко.

 

Так долго длилась – десять дней подряд,

Как в том кино, где в предпоследней части

Святые люди с Богом говорят

На языке страдательных причастий…

А мальчики? Им снился травокос,           

Постель в хлеву для будущих скитальцев,

И ты касалась скошенных волос

Бесчувственными кончиками пальцев.

 

* * *

 

Начинается так: двор-колодец и птичья терцина,

Недостроенный дом и ещё не загубленный сад,

Мама моет окно, за которым пылает рябина –

Там начало всего, там никто ещё не виноват.

Мама моет окно, объясняя азы книгочтенья:

«а – арбуз, бэ – букварь, ну а дальше уже без меня...»

Мама моет окно, а над ней птице-солнце-сплетенье

И рябиновый звон – обещанием долгого дня.

Там, за веткою скользкой колонка со склизкой улиткой,

И струится вода, словно некому кран повернуть.

Мы ещё не ушли и, не скрипнув громоздкой калиткой,

Намечаем пути, а из них – не намеченный путь.

 

Будет выстроен дом, статно-белый и многоэтажный,

Значит, жизнь забурлит, значит, вырубят маленький сад.

Эти «ма», эти «мы» – невозможно и чуточку страшно,

Здесь рябина звонит – ни по ком и по всем, невпопад.

Так читать по слогам, словно ветку к траве пригибая,

Мерно сглаживать рябь, размягчая согласных бугры,

И не жить-то ещё, не выдумывать ада и рая,

Слушать песни и сказки – про дальние страны, шатры,

Ясноликие звёзды, холмы и глазастые ламы,

Будто нет ни рябины, ни зреющей где-то зимы,

И спокойно в конце – в рук кольце – нестареющей мамы,

Будто «мы – не рабы» и «рабы» – вот уж точно – «не мы».

 

Мама моет окно и поёт о любви и печали,

О несбыточном-сбывшемся, канувшем как в водоём.

Мы когда-то уедем – совсем, насовсем. Нет, едва ли...

Вот домоем окно и в не срубленный садик сойдём.

Чтобы там под тенёк, говорок, воркование это,

Под соседовый храп из раскрытого настежь окна

Прочитать по стволу – не пророчества – просто либретто,

Где всё чётко и гладко – без музыки... Ибо она,

Надышавшись паров, сладких запахов мёда, корицы,

Рыжеватых гроздей (не от слёз же так горько во рту)

И букварного клея, где «мы-не-ра-бы» в полстраницы, –

Задохнётся и стихнет в погубленном нашем саду.

 

* * *

 

В.Б.

 

Не пчела, а тружусь – учусь у своих полей,

Только жёлтого мёду – и ложки не наскрести.

Не пчела, а крылья – далеких морей теплей,

Только что крыло – ни волну черпать, ни грести.

 

То ли ветер свищет, из труб выдувая медь,

Рассыпая лесное войско, метя, шумя,

То ли птица – с ветки, мол, некому больше петь,

Шелестящим крылом куда-то зовёт меня.

 

То ли праздник какой сегодня у тех холмов?

Вон как щедро и злато весь горизонт расшит!

Облака, как цепочка мудрых седых волхвов,

Закрывают звезду – ту, что ярче других горит.

 

То ли свет дрожит, то ли ты говоришь – о нас,

О пустых мелочах, о пчелином житье-бытье?

То ли слушаю, то ли жду: да настанет час – 

С губ слетят слова, что пыльца с цветка, о тепле.

 

Заблудиться в небе, покуда ещё тепло,

Завернуться в осень, как в липкий, густой янтарь.

Всё, что было – сплыло, сгорело да отлегло,

Уж не мёд давно, а черна смола, киноварь...

 

Хочешь, стану просить за нас у чужих богов?

Здесь их – вон аж сколько, и каждый – не свят, так злат.

То ли кличет пастух за холмами своих коров,

То ли сердце вотще ищет пути назад.

 

О любви – тишина, будто нет её, светлой, нет.

Все слова – не о том – проплывают, цепляя вскользь.

Но не ветер из чащи, а звёздный колючий свет

Продевает меня, как пчелу на лету – насквозь.

 

 

* * *

 

Р. Фурману

 

Ночью город в твоем окне

Дождь струит, как толчёт стекло.

Край афиши на блиц-стене

Разворачивает крыло,

Свет неоновый над крылом –

То ночного солнца лучи!

Не откладывай на потом

Тишину, у окна молчи.

Чтобы видеть колёс разбег

Вверх по бархатному шоссе,

Вдаль по прошве дорожных рек,

Вниз по уличному плиссе.

Перемиг фонарей и фар,

Свет нанизывает на луч

Подворотню, арку, бульвар,

Где поток, как песок, сыпуч.

 

Видишь, ветер-Вий на реке,

Зажимая в своё кольцо,

Свищет волнам о рыбаке

И скрывает его лицо –

Слабину его да изьян –

Человечески-Божий лик.

Здесь дымит городской кальян

Во всё небо... Суров, велик,

Груб и спешен дождя наклёп –

Неразборчивость туч от круч.

Здесь высотен лишь небоскрёб,

Здесь песок, как поток, текуч.

 

А под ним – золотое дно,

К небокрытым дверям ключи,

Зов-соблазн... Как в немом кино,

Не ответствуй ему, молчи.

До утра река глубока,

Пережди – не девятый вал!

А пока – из окна рука

Принимает небесный шквал.

Но стремительную картечь

Оборвёт воробьиный альт,

Зазвенит в переулке речь,

Как монетами об асфальт.

Спрячет, пятясь, полночный тать

Всё излишнее в водоём.

И польются слова в тетрадь,

Разлинованную дождём.

 

О разновидностях поцелуев

                                               

Н. Резник

 

Над кроваткой моего малыша –

«Поцелуй» Климта: не по себе от блеска.

Качаю сына, почти не дыша,

И думаю: не подходящий сюжет для детской.

Не потому, что – любовь взрослых,

А потому, что – антилюбовь, рабство:

Он – глыбой, безлицый, черноволосый,

Она – наследство, имущество, одним словом, богатство,

До того безупречна, нарядна, декоративна,

Хоть в музей её и на открытки к свадьбе,

Обнимая, царапает ему шею, и ей противно,

Только и думает: не поцеловать бы.

А щиколотки в золотых, многолистных ветках,

И глаза закрыты, мол, насмотрелась вволю...

Качаю и думаю, не влюбляйся, детка,

А влюбишься, отпускай на волю.

 

Франческа да Римини (Роден в Эрмитаже):

Губы целуют не плоть, а воздух, и нет касанья,

Не поцелуй, а намёк на него, не чувство даже,

А просто предчувствие – смерти, её желанье...

Или «Поцелуй» Хайеза в ломбардийском музее,

Там, где Ромео целует Джульета, –

Все полагают, взаимный: все ротозеи,

Помню, слушали гида, да и сама я читала где-то.

Но нет! Она целует его – она вся в нём!

Лицо почти скрыто, в пол-оборота,

А он... Он тоже охвачен огнём

Страсти – только иного рода:

Часть его тела уже уходит – она готова

Исчезнуть (ибо телу не до витийства),

Строить, жить, целоваться снова,

К распрям, миру, братоубийству...

 

Ещё помню свой поцелуй – первый,

От «чужого» голова кружилась, как от затяжки,

Попадавший то в подбородок, то в щёку, нервный –

Бог поцелуев поставил бы мне тройку с натяжкой.

Потом долго училась целовать и видеть,

Когда исчезаю от них или когда от меня исчезают,

Никуда, впрочем, не уходя, и чтоб не обидеть,

Смотрела в себя, напевая Коэна: «Дорогая, все знают,

Что ты мне верна плюс-минус одну-две ночи...»

Встречая-прощаясь, лоб-губы-руку родную

Целовала – любимых (здесь не будет: «и прочих»;

Вот – теперь сына, качая, целую)...

А когда поцеловала его отца, семь жизней спустя, –

Тоже с веронской страстью – закрыла глаза, почуяв,

Что будет дом и будет сопеть дитя,

Не подозревая о разновидностях поцелуев.

 

* * *

 

Охватывая камень-рок

                   корнями цепкими,

Как стрелами, наискосок

                   и к небу – ветками,

Деревья вдоль дороги в ряд

                   стоят, не движутся,

Впотьмах читая наугад

                   аллею-книжицу,

Где исковерканный абзац

                   скамьи пошарпанной

С утра вороны ворошат;

                   где – столб, расшатанный

Хмельною ночью; где фонарь

                   плывёт под кронами:

Карминными лучами вдаль,

                   а близ – червоными.

И мало жизни в тесноте,

                   но столько рвения

В ветвистой этой высоте –

                   солнцесплетения.

Деревья – стражники у врат

                   (врата со скрипами),

Неторопливы, как огляд

                   луны над липами.

Но если – ветер, то смелей

                   души движение:

Взлёт к небу, от корней – с ветвей,

                   как отторжение.

И ассиметрию листвы

                   итожат, парные,

А в ней – крещендо – соловьи,

                   как богоравные.

 

* * *

 

Петух на крыше прокричит отбой,

На западном витке качнётся поезд

И выпорхнет из подземелья. Но из

Чужбин – какую выберем с тобой?

 

Ведь у меня в запасе есть слова,

За пазухой, во внутреннем кармане,

Они сквозь швы влетают в рукава

И светятся, как лампочки в чулане.

 

Они теснятся птицами в ночи,

И каждый взмах – тяжёл, неповоротлив,

Глазастые домóвые сычи

Из глубины дремучей подворотни,

 

Когтями извлекают из того,

Что мы с тобой назвать не можем сами, –

Как вдоль стены плывет мое пальто

И судорожно машет рукавами,

 

Как будто сыплет в тёплый чернозем

Деревни в европейском захолустье

Вчерашний хлеб, исклёванный дождём,

Дающий всходы в этом месте пусте:

 

«Смоковница», «крапива», «молочай»,

И «рокамболь» из чеснока и лука,

В подкладке шелестящее «прощай»,

Под воротом – рукастое «разлука»,

 

Припрятанное тканью про запас,

Стежком скреплённое, сквозное «или-или»,

А также «дом», но это – не про нас, 

Его мы никогда не полюбили.

 

Рахиль

 

Сыну

 

Голову закинь, под облаками

Яркий пламень загорелся – маков,

Там чужие Исааку камни

Обживал задумчивый Иаков,

Медленно, по капле, терпеливо,

Как в светильник заливают масло, –

Почему же дальнее огниво

Зажигалось и повторно гасло?

 

Почему стоящую напротив

Вечные не мучают вопросы?

Будто знает, сбудется Иосиф,

Предпоследний, огненноволосый.

Будто шьёт пожизненное платье

Из холодных листьев иван-чая –

Так живут среди царей и братьев,

Задыхаясь, а потом прощая.

 

Не спасёт от зарева, от плена,

Лишь отчаянно всплеснёт руками,

От себя дойти до Вифлеема

Ей не хватит травянистой ткани.

В женственном движении, во взмахе –

Недолёт, безудержен и краток:

Будут разноцветные рубахи

Да снопы, клонящиеся на бок.

 

Будут жены – лии, зелфы, валлы –

Без тепла, без трепетного света,

Лишь кремня удары о кресало…

А она – всю жизнь смотрела этот

Странный сон, как в животе колодца,

Озаряя каменное тело,

Восходило маленькое солнце –

И горело, Боже, как горело!

 

Рифма

 

К. Бахмутской

 

Всё на свете зарифмовано со всем на свете.

 

Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди,

загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался.

М. Шишкин, «Письмовник»

 

В городе – предпраздничная суматоха,

Новогодний базарчик пестрит шарфами, платками,

Прилавки завалены – без просвета, без вдоха,

Сплошные выдохи – колечками, облаками...

Глюнвайн, марципан, каштаны, немного экзотики:

Палех, щелкунчики и матрёшки.

Кафе раскрывают свои неуместные зонтики,

Мальчуган дышит в стекло, зажав булку в белой ладошке.

 

За стеклом – мясо виденных по дороге в город телят,

Пока я ехала, с них уже сняли шкуры, нарезали, подсушили.

Я покупаю их к празднику, они не противятся, не мычат,

Но хорошо помнят, кем ещё утром были.

Если подолгу смотреться в зеркало, можно увидеть чужого

(В отрочестве, когда играть – скучно, а взрослеть – долго),

Но этот «чужой» знает о тебе столько плохого,

Что начинаешь ёрзать на стуле, как на иголках.

 

На центральной улице – мой хороший знакомый,

С которым часто сидя в кафе, никогда не обмолвилась словом,

Обычно он тихий, почти невидимый, невесомый,

Бубнит и бубнит, подметая пол некогда чёрным подолом.

В голубом шарфе, и шея, должно быть, голубовата,

Но у него нет дочери, как у Толстого, чтоб расчесать ему бороду,

Вот она и свалялась, сбилась в клоки, как серая вата.

Правду говорят: заводи детей смолоду...

 

Сегодня он буйный: кричит на манекен в витрине, –

Оборачиваются с улыбкой, отворачиваются с чувством вины.

Ему нравится эта женщина – хоть в пластмассе и гриме,

И кричит он незлобно, за неимением настоящей жены.

Женщина-манекен надменна, невозмутима,

Её не волнует ни он, ни гламурная улица,

Куда бы она ни смотрела – одинаково мимо.

И я, проходя, замечаю, как точно они рифмуются.

 

Я вижу рифму к собственной маме, глядя на своё отражение:

Стареющая и грустная, вместо выраженья – усталость.

Рифма – противовес: мама говорила мягко, без раздражения...

Такой она и ушла. А я вот – осталась.

Осталась и пытаюсь вспомнить – всё тщетно, –

Какую маску носила тогда? Кем была когда-то?

Может, этим бездомным-безвесым-бездетным?

Но память молчит, как в кошелке моей телята.

 

И вправду, рифмуются, косвенно или прямо:

Ребёнок/телёнок, мужчина/женщина, больной/здравый,

Как ни затыкай уши, отчётливо: я/мама,

И одиночка тоже ведь – чей-то сын и, видимо, добрый малый.

Он тоже – отражение города, этот полоумный бродяга,

Пусть себе машет руками, вышагивает на здоровье...

А по праздникам – жизнь легковозгораема, как бумага,

И сама я – избитая рифма, вроде любви и крови.

 

Ручей

 

Сегодня праздник. Дождь апофеоза

Всё льёт и льётся: пей, земля, до дна!

Как будто la mania religiosa

Всепоглощающа и всепоглощена.

 

Так сладко верить, что и дождь – во благо,

Что всё решится миром, как «ничья».

Жизнеубийственно-живительная влага,

Разбереди борозды для ручья!

 

Чтоб ночью, в предрассветное затишье,

Когда колоколам ещё неметь,

Он пробирался – ниже трав да тише

Земли под ним – его живая медь.

 

Когда, наряженные в колпаки да маски,

Повалят миром из холодных хат,

Он – весь из тайны – сторонясь огласки,

Уйдёт пролеском, цепкий, как ухват.

 

Сливаясь с неказистостью пригорков,

Теснясь меж рослых, не плакучих ив,

Где даже птицам не до кривотолков,

Где даже ветер стыл и не игрив.

 

Где каждый лист угодлив… Hепригодность

Решает ветер – взмах его суров!

Как шапкозакидательская бодрость

В канун неотвратимых катастроф...

 

 

Триптих

 

1.Ветер

 

Рассыпался на сотню крыл,

На вздохи и глотки.

Кого любил, того обвил:

Крыла – не коротки.

Кого обнял, того сломал,

И раз любовь, то – смерть,

И кто его не целовал,

Тому не умереть.

 

А тот, кто рвался под уздцы

Любви его, под стон,

Под гривы жёсткие зубцы,

Тот смертью обожжён,

Как окрылён... Тяни крыло,

Раскачивая взмах,

С обрыва – в небо... И светло

В его тугих узлах.

 

2. Море

 

Говорят, что если ты уйдёшь,

То в песчинках старых фотографий

Оживёт, как в датах эпитафий,

Плавность моря, плеск его и дрожь.

А пока – классический прибой,

Скорбный скарб из ящика Пандоры

Выползает на песок, опорой

Ставший дому, а камням – судьбой.

И ползёт ленивая волна,

Словно, от натуги и разбега,

Расплескавшись, – замахнувшись в небо,

Но не дотянувшись до окна.

Этот дом на тающем песке –

Бутафория из итальянской пьесы,

Где герои – мелкие повесы:

Он – на ниточках, она – на волоске.

Буффонада смыслов по стене:

«Новь» – Нью-Йорк, и Рим – от «романтизма».

Это Хьюз свои шлифует письма,

Бишь, стихи к неслышащей жене*.

Это после занудит гудок,

Загнусавит припортовый рупор,

А пока – морской недвижный ступор

Монотонно подминает бок

Дому... Дому ли? Какие, моряки,

Вас удержат стены или флаги?

На земле – портовые бродяги,

На волне – как ангелы, легки.

Фотографий чёрно-белый ряд

Со стены глядит окаменело,

Белодушно так – так чернотело,

В пустоту вперяясь наугад.

Если в доме тишь, да блажь, да сыть,

То ещё невнятней мерный лепет,

Колыбелит море и колеблет-

Ся звезда, уставшая светить.

На крючке – бушлат (ты – у стены?),

В мягких складках – море: дрожь и ропот,

И такой безбрежно-нежный шёпот

Из иссиня-черной тишины.

---

*Тед Хьюз, британский поэт, автор стихотворного
сборника «Письма ко дню рождения» (1998),

написанного в память о первой жене,

поэтессе Сильвии Плат, покончившей собой в 1962.

 

3. Лес

 

Да будет лес – со всем его живьём,

С тем воздухом, что называют «домом»,

С дыханием листвы, с её чутьем –

Под корень срублен, спилен да изломан.

 

Пойдёт... Пошла под суету и треск,

Под колесо – судьбина кольцевая,

Ветвей – как рук пересечённых – крест

Зачёркивая, комкая, срывая,

 

Здесь трудится спешащий дровосек,

Здесь плотник щурится, прицеливаясь смело,

Здесь жизнь в нежизнь наивный человек

Переправляет бойко и умело.

 

А ты следи, вдруг жизнь переборщит –

И ввысь листвы встревоженная стая!

Ведь только то, что в кровь переболит,

Сослужит службу, в слове затихая...

 

И разлетаясь щепками в подол,

Весь лес ушёл – на крепкое весло,

На чью-то лодку, мачту, столб и стол...

А срез зарубцевался – в ремесло.

 

Урок

 

Вечерний класс – как вечерний час,

Как сумеречный, нещадящий прочерк.

Тем меньше зренья, чем больше глаз.

Крошится мел – сокрушаясь – в почерк.

 

Упорно-сбивчиво – не о том! Зачем? –

Не вопрошает безусый неуч.

Плету о «правилах», избегая «тем»,

Как дождь за окнами – несмышлён да верущ.

 

Чтобы взахлёб, безпаузно речь текла,

Словно дождь, без зацепок за локоть-ветку.

Но на стёклах осень выводит «два» –

Не крыла, а сгорбленную отметку.

 

Это юношеских обещаний грусть,

Неизбывность, несбывчивость – лёд и пламень!

Что сказать тебе, неуч? Сама учусь

И повторно проваливаю экзамен.

 

Загорясь малиново, неродящий куст

Прогибается, дождь что слепой – всё мимо.

Нелюбимый двоечник получает «плюс»

За то, как живётся ему – нелюбимо.