Михаил Юдовский

Михаил Юдовский

Четвёртое измерение № 16 (472) от 1 июня 2019 года

Между небом и нёбом

* * *

 

Вот и всё, мой друг, города переводят дух
с украинского на небесный. Застыв, как глина,
время сыплется, и летит тополиный пух –
тополино летит, исполинно летит, тополино.

Между небом и нёбом катая картавый звук,
с недосиженной кладки в пространство взлетает птица,
повторяя за мною вслед: вот и всё, мой друг.
Всё проспится. И всё простится, когда проспится.

Ты держись, мой друг, хоть за что-нибудь – но держись,
уклоняясь от пчёл, уклоняясь от пуль, как Нео.
Не задев тебя, просвистит насекомо жизнь.
Плакать не о чем. Плакать не о чем. Плакать не о…

 

* * *

 

Я, афродитый, вышел из глубин,

из крымских волн, из пениса морского –

затем, чтобы до ссадин и седин

нести едва услышанное слово.

 

Его мне нашептали те с небес,

чей шёпот был значительнее яви –

твоей, о иудейский мой Зевес,

твоей, о древнегреческий мой Яхве.

 

Я родовитей тех, кто плодовит,

и плодовитей тех, кто родовиты.

Играйте же, Орфей и царь Давид,

на вдохновенной афре Арфодиты.

 

И в эскимосском иглу на иглу

меня сажая с пьяного разгона,

позвольте втихаря допить в углу

початую бутылку самогона.

 

* * *

 

Золушка перебирала чечевицу – Исаву на хлёбово,

отгоняла услужливых голубей,

приговаривая: «Небу – небово, нёбу – нёбово,

последнее – розовее, первое – голубей.

 

Странные братья, отец и мать любят вас неодинаково.

Мне понятнее мать, ибо я сама

последнюю туфельку ради Иакова

готова снять и сойти с ума.

 

Будет тебе, милый, первородство и первозванство,

только прошу тебя – не забудь обо мне,

не то я умру от тоски и пьянства

в этой чужой для меня стране.

 

Так умру, что все социальные сети

вздрогнут, переплетеньями улетев в астрал.

Так умру, как еще на свете

никто до меня не умирал».

 

Золушка печально гляделась в микву,

отражение своё от души жалея,

а в полночь голова её превратилась в тыкву,

и Иаков разлюбил ее, женившись на Лорелее.

 

Воздух подрагивал, как обвисшими перьями птица,

не находя покоя ни на небе, ни на земле.

А тыквоголовая девушка ожидала прекрасного принца,

который в Иерусалим въедет на белом осле.

 

* * *

 

Не всё коту матрица – есть и периферия.

В сердце моем сумятица – сколько себе ни ври я,

к дьяволу в зубы катится московская джамахирия.

 

Верю или не верю я, барственно или смердно –

пух полетит и перья от глядевшегося несметно.

Так умирает империя – все империи смертны.

 

Падают камнем соколы, бьются о землю символы.

Быстро века процокали, взлетевшие хиросимою.

Останется лишь на цоколе трёхбуквие негасимое.

 

Кузня грохочет молотом, в чане играет сера.

Я говорю: «Ну, скоро там?» Дышит темно и серо

осень в моем расколотом сердце легионера.

 

* * *

 

Подари мне не райский, а самый обычный сад,

потому что с эдемских кущ – невеликий куш.

Я вижу будущее, оглядываясь назад,

и вижу прошлое в отражениях луж.

 

Ночью шепчут мне: «Повернись-ка на правый бок,

ибо спящим лицом к окну и спиной к стене

снится Бог». «Да на кой мне, – устало зеваю, – Бог?»

«Ну, не знаю. А вдруг пригожусь...» – отвечают мне.

 

Я почти уплываю в доселе иные края,

и опять этот голос скребёт в голове, как мышь:

«Кстати, разве не ты был убит на войне?» «Не я».

«Извини, перепутал. За всеми не уследишь».

 

Пузырём багровым лопается закат,

вышибая стёкла, кровель срывая жесть,

и на стенке последней из уцелевших хат

мальчишка осколком шкрябает слово «месть».

 

Человек в шинели появляется из пустоты,

протянув мне флягу: «На, хлебни из горла».

«Что там?» – спрашиваю. «Ничего. Это был не ты.

Успокойся, братишка. Это смерть твоя умерла».

 

* * *

 

Этот мир, как большой многотомник,

незаметно стремился к концу.

«Заверните мне в снег подоконник», –

говорил я зимой продавцу.

И, застывший в метельности зыбкой,

веществом заслонив существо,

«Для кого?» – вопрошал он с улыбкой.

«Для меня. Для меня одного».

 

Отрицая весенне старенье,

округлив изумленно уста,

пробивались созвездья сирени

из зеленого мрака куста.

Открывала земная промежность

искушения влажных глубин.

«Для кого, для кого эта нежность?»

«Я воспользуюсь ею один».

 

От свирепого жара и света

небеса становились смуглы.

Вырастало янтарное лето

из сочащихся капель смолы.

Из разломов, в пространстве искомых,

голоса вырывались, звеня.

«Для кого эта песнь насекомых?»

«Для меня... Для меня... Для меня».

 

Я хотел до земли наклониться

и раздвинуть мой карточный дом.

За окном шелестели страницы

вперемешку с картавым дождём.

Я смертельно устал от сюжета,

заглядевшись в осеннюю тьму...

Неужели и это – и это

предназначено мне одному?

 

* * *

 

Когда наступил конец света, я вспомнил о неотложных делах:

о недолюбленных женщинах, об остывших трапезах на столах,

о рифмованных бабочках, неотпущенных из горсти,

и о том, что обещал вернуться домой к шести.

 

«Ну и ладно, – подумал я, глядя, как наступает тьма,

как, эту тьму рассекая, метеориты падают на дома,

рвут телеграфные провода, разбивают линии трасс

и стирают с земли города. – Успею в следующий раз».

 

И было легко на сердце, и мысли были легки,

и ветром с губ моих сдуло словесную шелуху.

И я напоследок заметил, как разжались мои кулаки,

и зажглись взлетевшие бабочки созвездьями наверху.

 

* * *

 

Я просыпался с привкусом смерти во рту,

смывал этот привкус водою, счищал зубною

пастой, мысленно проводил черту,

разделяющую меня и мою паранойю,

 

выходил на улицу, поглаживал ветру круп,

оставляя следы на прозрачной шкуре.

Смерть была медленной, как черепаховый суп,

как улиточный бог, накурившийся дури.

 

Я вглядывался в прищур ее монгольских глаз,

в редкозубую усмешку, в вывернутые наружу

ноздри каторжницы и понимал, что она родилась,

чтоб однажды явиться по мою душу.

 

Я не знал, есть ли у меня душа,

но чувствовал, как от пупка до поясницы

перекатываются, переворачиваются, шурша,

опавшие листья и скомканные страницы.

 

Мне хотелось то всех любить, то на всё забить.

Но покуда сереет небо над миром сиро,

вам никогда не удастся меня забыть –

потому что я сердце этого мира.

 

* * *

 

В небе треснули пьяные виноградины,

окосевший дождь течет проливным курсивом.

Мы, конечно, у жизни украдены,

но красиво – воровство может быть красивым.

 

Нами – лучшими образцами человечины –

контрабандно торгуют киоски и магазины.

Мы исчезнем отовсюду, никем не замечены,

бесшумно – как индейские мокасины.

 

Прихватим – наши строчки, наши вышитые кровью сорочки,

наши телесные родинки и бестелесные родины,

и, высвободив дыхание из кожаной оболочки,

заглядимся в иудейские глаза смородины

 

на тридесятом облаке, плывущем перисто,

где нас спросят, сочтя бесконечно храбрыми:

«Что, летучие рыбы, вернулись с нереста?»

А мы в ответ лишь покачаем жабрами.

 

* * *

 

Твой маленький невзрачный городок,

окаменелый, словно диплодок,

и любящий свою окаменелость,

меня зовёт – хотя б на полчаса,

найдя в себе такие голоса,

какими с колокольни не звенелось.

 

Я появлюсь и отыщу твой дом,

не знаю кем, не знаю чем ведом –

быть может, эху собственному внемля.

Моей спиной коснусь его стены,

как будто дом твой без моей спины,

лишённый сил, обрушится на землю.

 

Невидим глазу и неощутим,

неуловим, как перелётный дым,

как летний воздух – невесом и тонок,

я встану на часах, чтоб ты могла

рукою гладить мглу, как будто мгла –

под руку подвернувшийся котенок.

 

И буду так стоять – пока к утру

от солнечного света не умру,

не посягая на твою свободу,

как тот рыбак среди застывших глыб,

что ловит в черных водах черных рыб

и всякий раз вылавливает воду.

 

* * *

 

Такая ночь пульсирует в зрачке,

как будто смерч гудит в сливном бачке,

как будто смерть, прокравшись в туалеты,

астральный секс соединив с косьбой,

овладевает всеми и собой,

и звёзды превращаются в скелеты.

 

Гляди ей в пах с улыбкой босяка,

торчащий от дверного косяка,

как сотня бесов на иголке шприца.

Пиши слюной у смерти на лице,

пиши слюдой у смерти на кольце

о том, что всё пройдет и повторится.

 

Пиши тоской у смерти на виске,

пиши щекой у смерти на щеке

о том, что всё пропьется и простится.

Тобой овладевают города,

поймав тебя в ночные провода,

где бьется электрическая птица.

 

И эта жизнь – у смерти на краю,

и воины с поэтами в раю,

признают, наконец, единоверца

в тебе и откровениях твоих

и объяснят тебе, что меч и стих

взыскуют не умения, а сердца.

 

* * *

 

Я здесь, потому что я здесь,

потому что – дай мне в наследство все города и веси,

я пропью каждый город и каждую весь

для душевного равновесья,

 

потому что иметь отвратительней, чем не иметь,

и, живя безвыездно в родовом неименьи,

я сумел столь многое не суметь,

что почти возвысился в неуменьи.

 

Стерильный, как шприц, стиральный, как порошок,

я шепчу, окружён бестелесной свитой:

«До чего же мне, Господи, хорошо.

Но прошу тебя, Господи, – не завидуй.

 

Если хочешь – спускайся ко мне во тьму,

будем вместе на звёзды глядеть исподлобья,

ты – созданный по безобразию моему,

и я – созданный по твоему бесподобью».

 

* * *

 

Отчаянный тебялюбец,

приснившийся наяву,

я пью из хрустальных блюдец

небесную синеву

 

и, чувствуя дней бесплотность,

не веря календарю,

дарю тебе мимолётность

и вечность тебе дарю.

 

Тобою придуман всуе

и сердцем твоим ведом,

когда-нибудь унесу я

тебя в зазеркальный дом

 

сквозь вражество всех разведок

и дружество всех границ –

от лестничных этих клеток

и лестничных этих птиц.

 

* * *

 

В детстве мы были похожи на птиц –

стоило взмахнуть руками, как мы взлетали

в небо. С наших сияющих лиц

каплями стекали выси, струйками бежали дали.

 

Радость в глазах плескалась кринками молока.

Тонкие, словно спицы, острые, как секиры,

наши смуглые пятки, ударившись в облака,

солнечно пробивали в них золотые дыры.

 

Мы щебетали сказками, путаясь в именах.

Ветер пах земляникой, воздух тончал, как волос,

отзываясь таким восторгом, что на штанах

мокрым пятном расцветал гладиолус.

 

* * *

 

Над лампой с тростниковым абажуром

летают мошки вьющимся ажуром,

звенящий воздух юга шевеля.

Сгустилась темнота до неприличья,

и в этой темноте свои различья

теряют небо, море и земля.

 

Не помню кто писал, что наши души –

не то одна стотысячная суши,

не то остекленевшая слеза –

как этот кубик льда в стакане виски.

И только звёзды, словно василиски,

глядят нам с изумлением в глаза.

 

Мы в чём-то даже более, чем звёзды,

дозорные посты и перепосты,

несущие янтарь и серебро

под сенью тростникового алькова

светильника. И столь же тростниково

скрипит в руках у вечности перо.

 

* * *

 

Шафран Шафранович, не прячься в крокусе,

цвети оранжево, мой помаранчевый,

как революция, на этом глобусе –

не поворачивай, не поворачивай

 

куда-то в сторону с дороги истинной –

поля Испании, луга Италии

усеяв солнцами, усыпав искрами –

прямостоящими, как гениталии.

 

Мой огнедышащий, огнеглотательный,

мой примиряющий, но несмирительный,

какой падеж у нас? Сегодня дательный,

сегодня дательный – потом творительный.

 

Пора вечерняя, свеченье месяца,

вершины горные, дома игорные.

Шафран Шафранович – пусть мракобесятся

сутаны белые, сутаны черные.

 

Не вейте холодом, о инквизиторы,

ночные филины – где были раньше вы?

Шафран Шафранович, наденем свитеры:

и ты – оранжевый, и я – оранжевый.

 

Земля во сне пила, терзаясь жаждою.

Шафран Шафранович – меня занебило.

«Его здесь не было, – поведай каждому. –

Но как блистательно его здесь не было!»