Михаил Юдовский

Михаил Юдовский

Четвёртое измерение № 16 (292) от 1 июня 2014 года

Невод в небо

* * *

 

Три яблока, один стакан с вишнёвой

Наливкою. Мне хочется по новой,

Разбрасывая точки и тире,

Прислушаться к осеннему сигналу,

Сворачивая время, как сигару

Катает негритянка на бедре.

 

Холстом украшен жертвенный треножник.

Твой рыжий и бессовестный художник,

Лишенный окончаний и корней,

Я ничего, наверное, не значу.

Но посмотри, с какой самоотдачей

Я высекаю звёзды из камней

 

И поджигаю спичкою, как порох.

Прости мои полотна, на которых

Катаются во всей своей красе

Спокойно и уверенно, как Будда,

Ветра на крыльях мельницы, как будто

На чёртовом вращаясь колесе.

 

Тебе, должно быть, тесно в этой раме?

Обманутая здешними дарами,

Ты губ приподнимаешь уголки,

Спеша улыбку на лицо напялить,

И дергаешь за ниточки на память

Завязанные мною узелки.

 

* * *

 

Мы стали вхожи в окоёмы,

Мы пили горечь без закуски.

Я видел в лестницах подъёмы,

А ты предсказывала спуски.

 

Впадая в странствований пьянство,

Мы шли, покинутые всеми,

В такие странные пространства,

Где останавливалось время.

 

Мы от распутья до беспутья,

Бесчеловечно непохожи,

Менялись кожей и в лоскутья,

Смеясь, изнашивали кожи.

 

Мы открывались миру настежь,

И нам с пути хотелось сбиться

И полюбить друг друга насмерть

С отчаяньем самоубийцы.

 

* * *

 

Над месивом подтаявшего снега

срастаются, не ведая о том,

далёкие, как альфа и омега,

языческая сила печенега

с поставленным на времени крестом.

 

Свирепые опричники окраин,

разбойные поэты-соловьи,

проросшие меж раем и сараем,

теряют рай, как мы его теряем,

живя на расстоянии любви.

 

Наследники, лишённые наследства,

постельничьи, пропившие постель.

поборами разграблены соседства –

эпоха без стыда находит средства,

которые оправдывают цель.

 

Отпеты, неотёсаны и грубы,

шагают херувимы-лесорубы

по облакам, от горечи седым,

и продувают заводские трубы,

с мелодией выплёскивая дым.

 

От песен, от хулы и алкоголя

звучит надлом в усталых голосах.

Охоты нет, осталась лишь неволя

и выражение звериной боли

в когда-то человеческих глазах.

 

Они стоят – не люди и не звери,

в кроваво зарождающейся эре

с пространством потеряв взаимосвязь.

И вверх глядят – и молятся, не веря.

И вниз глядят – и верят, не молясь.

 

* * *

 

На море шторм. Шатаясь в полусне,

Поют валы протяжно и глумливо.

Как треснувшие стёклышки пенсне,

К единомысью сходятся заливы.

 

Худые рёбра мылит парапет,

И, головой качая полупьяно,

Плывёт маяк, процеживая свет

Сквозь решето прибрежного тумана.

 

Бутылочное горлышко грызёт

Матрос в отставке, пролетарий порта,

И бескозыркой крестит горизонт,

Неподходяще поминая черта.

 

Штормит в бутылке недопитый скотч.

И жизнь, махнув безвыходно рукою,

На цыпочки привстав, уходит прочь,

Не нарушая ничьего покоя.

 

* * *

 

Пора возвращаться в родные пенаты,

Где даты поддаты и мысли пернаты,

Где жизнь на лету и любовь на бегу,

И зимние окна рисуют квадраты

Оранжевым светом на чёрном снегу.

 

Пора возвращаться в родные палаты,

Где в белых халатах гуляют пилаты,

Галантно затеяв с медсестрами флирт.

С одним из пилатов, я слышал, пила ты

Из жертвенной чаши этиловый спирт.

 

Чужие супруги в постели упруги.

Я рад за тебя и за то, что в округе

Чекистской походкою бродит зима.

Ты любишь пилата за чистые руки,

Горячее сердце и холод ума.

 

Пора возвращаться в родные коммуны.

Не знаю, зачем, и не знаю, к кому, но

Гудит голова, и бормочут уста,

И к деньгам карманы, по счастью, иммунны,

И совесть – не столько чиста, как пуста.

 

И хочется воздух руками потрогать,

На землю упав, как остриженный ноготь,

И бешеным псом, возмутясь тишиной,

На тени в окне твоём лаять – должно быть,

С похмелья окно перепутав с луной.

 

* * *

 

С её приходом вечер перестал

быть томным, став двухтомным. В темноте

светился, как магический кристалл,

аквариум без рыб, поскольку те

взлетели вверх икринками огня,

скользнув по ней, приветствуя меня,

переливаясь плавно и певуче

настолько, что кружилась голова.

И нам шептали на ухо беззвучья,

и от волненья путали слова.

 

А после мы лежали в тишине

лицом к лицу. И улица в окне

плыла, и фонари гляделись прямо,

и, как паук, спустившись по стене,

крестообразно тень оконной рамы

покоилась на нас и простыне.

 

И, пробуя пространство на изгиб,

ватага электрическая рыб

на сумеречных комнатных форпостах,

оранжево светясь, как апельсин,

чертила «мене, текел, упарсин» –

не столько нас пугая, сколько воздух.

 

* * *

 

Под вечер не худо мысли созвать на вече.

Плеснуть им немного виски. Добавить льда.

Чем дольше живешь в «нигде», тем сумеешь легче

Привыкнуть к существованию в «никогда».

 

Текущая жизнь для сохранности вскрыта лаком.

Её теснота искупима её длиной.

Кусочек провинции так неприлично лаком,

Что собственный рот захлебнуться готов слюной.

 

Ты варварски рад, горизонт до костей очистив,

Не чувствовать голод, не ждать никаких вестей

И в сумерках по шуршанью опавших листьев

Угадывать не пришедших к тебе гостей.

 

Ты веришь не в Бога – ты веришь в свою усталость,

Отчаянным жестом по глади размазав тишь.

И кажется, что осталась такая малость,

Которую без улыбки не разглядишь.

 

* * *

 

Я зимовал, веснел, летал и осенял,

крошился, словно лёд, и сыпался, как бисер,

меж ласками менад и лавками менял,

меж летописью букв и скорописью чисел.

 

Мне пели времена цикадами секунд,

насвистывал простор верстою воробьиной.

И сердца моего рубиновый корунд,

разламываясь, тёк сочащейся рябиной.

 

Я мускусом пропах от бешенства эпох.

Юродивая жизнь во всех скабрёзных видах

плясала надо мной. И мне дарила вдох.

И знала, что в ответ я подарю ей выдох.

 

* * *

 

Наступая на тернии ахиллесовою пятою,

над бумажною пропастью зависая нестойко,

каждой строчкою, буквой и запятою

я знал, что мы смертны, но не знал, что настолько.

 

Скажешь – мелочи? Я не верю, что мелочи – мелки.

Отдавая друг другу последнюю кроху,

мы вращаем в руках секундные стрелки,

из ушей выковыривая эпоху.

 

Времена и места по-доброму гиблые –

пей холодную водку, заедай консервами,

совращай себя выдумкой. Как не сказано в Библии,

предпоследние станут однажды стервами.

 

Напевая оду, звучащую, как пародия,

привыкаешь сумерками опустелыми

иностранцем быть у себя на Родине,

марсианином став за её пределами.

 

Постояв у стойки, расходятся постояльцы,

заплатив по счёту. И, устав от вечности,

нестерпимо тянет, поплевав на пальцы,

загасить луну на своём подсвечнике.

 

* * *

 

Посиневшими от алкоголя ночами

она видела смерть у меня за плечами

и у смерти из рук вырывала косу,

осыпая такою сердечною бранью,

что, укрывшись под облака шкуру баранью,

зимний месяц тощал и дрожал на весу.

 

И плескалась смущённая жидкость в стакане

и осколками льдинок звенела о грани,

и невнятным осадком ложилась на дно.

И светлело окно, и, прямая, как шпала,

неприятно оскалившись, смерть отступала,

на бесцветных обоях оставив пятно.

 

Но однажды, когда ничего не осталось –

только наша зима, только наша усталость –

растворившись в одной на двоих темноте,

мы шагнули совпавшими стрелками в полночь.

И напуганной птицей, зовущей на помощь,

выкипающий чайник свистел на плите.

 

Амстердам

 

Этот город, казавшийся от осени рыжим,

улыбался виллисмитами, щурился джекичанами.

Я гулял вдоль набережных, пропахших гашишем,

познакомился в баре с полупьяными англичанами,

 

раскатал на бильярде пару-тройку шаров,

одолел двоих, проиграл в финале.

Наблюдал с моста, как единственный из миров,

не прося о помощи, тонет в канале.

 

Из десны канала зубасто росли дома,

уцепившись, наверное, за дно якорями.

С несусветным ором, точно сойдя с ума,

пролетали чайки над красными фонарями.

 

Полыхали окна, напоминая домны.

Проживая от первого до последнего вздоха,

домочадцы эпохи казались бездомны,

как бездомной казалась сама эпоха.

 

Пульс ночного города становился глуше.

Город ожил к утру в похмельном миноре,

розовея, словно кусочек суши,

завёрнутый бережно в лоскутик моря.

 

* * *

 

Когда отмерится и взвесится,

когда за рухнувшею стенкою

под башмаками скрипнет лестница,

тоскуя каждою ступенькою,

 

когда, не чувствуя врастания,

полупустое тело двинется

от мирозданья к мирозданию,

как от гостиницы к гостинице,

 

когда несказанное скажется –

откочевавшая на выселки,

с овчинку жизнь тебе покажется,

которая не стоит выделки.

 

* * *

 

Наши трубы уходят в астрал,

наши губы спрягают глаголы.

Вдохновенный церковный хурал

в небеса отправляют монголы.

 

Под кочующий грохот орды

опускаются степи сутуло.

Как прекрасны, смуглы и горды

их высокие острые скулы!

 

Я с тобой, бесконечно живой,

измерение вижу другое –

натянувшись в руке тетивой,

ты сгибаешь пространство дугою.

 

И, на солнце блеснув, как слюда,

промелькнув, как слепая причуда,

ты уходишь опять в никуда,

возвращаясь опять ниоткуда.

 

И, на части пустоты дробя

и бездумно осколки сличая,

я брожу от себя до себя,

никого на пути не встречая.

 

* * *

 

...но внутри неприютно – становится тесно извне.

Улыбается преданно то, что давно уже продано.

Хорошо быть улиткой и всюду носить на спине

бесподобно красивую, трепетно хрупкую Родину,

 

ощущать каждой клеточкой тела, что вы – заодно,

неразлучные спутники, верные дружбе соратники,

сообща опускаться по скользкому илу на дно

и по тучному склону соборно ползти в виноградники.

 

Истончав, как слюда, за собой не оставив следа,

времена и места, как тоска и тоска, одинаковы, но

рассыпается мир, и сочится морская вода

застывающей каплею соли из треснувшей раковины.

 

Она писала мне из Испании

 

Она писала мне из Испании – буквами, как бесенята, мелкими,

что скучает, купается в море, везёт в подарок часы –

недорогие, но очень красивые, с необычными стрелками,

изящными и поджарыми, как андалузские псы.

 

Она описывала деревья, многорукие, как менора

с апельсинами вместо свечек. Об испанцах – не очень к месту –

сообщала, что галантны, обращаются к ней «сеньора»,

удивляются, что одна, и зовут разделить сиесту.

 

Признавалась вдруг, что поверила в жизнь иную

впервые и здесь, где ничто ни на что не похоже.

Я читал её строчки, делая вид, что ревную,

удивленному воздуху корчил страшные рожи,

 

расправлялся с андалузцами одним ударом навахи,

доставал из бара бутылку риохи,

бормотал про себя: «Ах уж эти испанские махи...»,

добавляя зачем-то: «Ох уж эти еврейские лохи...».

 

Её письма, меж тем, истончались, как влага

под субтропическим солнцем, читаясь кондово:

«Изумил Кадис... поразила Малага...

несравненна Севилья... хороша Кордова».

 

Затем пришла бандероль. С часами. К часам прилагалась записка:

«Остаюсь в Испании. Весной расцветет миндаль.

Не грусти, я люблю тебя. Лишь отбрасывая то, что близко,

видишь даль».

 

Я пил кое-что покрепче. Вспоминал её родинки – десятки родин

на теле. Говорил себе, что бессмысленно стоять на пути к

совершенству... По слухам, она то ли вступила в монашеский орден,

то ли открыла на набережной бутик.

 

Я сидел, у безморья ожидая шторма.

На её часах, заблудившись меж точками и тире,

околевали стрелки – как собаки, лишённые корма,

умирают в собственной конуре.

 

* * *

 

Пора перелётных птиц отпускать на волю –

в нездешние палестины, в невидимые леванты.

Красный ветер гуляет по маковому полю.

Сиреневый ветер шевелит стебли лаванды.

 

Вечер опускает голову, как усталый вол,

волк за горой поднимает привычный вой.

Ты всего лишь одна волна из тысячи волн.

Ты всего лишь одна война из тысячи войн.

 

Сосчитай черепа – хорош ли сегодня улов?

Сквозь плетение невода льётся квадратно свет.

Говори со мной – у меня достаточно слов,

чтоб глядеть на тебя, ничего не сказав в ответ.

 

Я бросаю твой невод в небо и вновь молчу.

И глядит, подрагивая, жёлтой луны свеча,

как приходит вечер, тебя прислонив к плечу,

и приходит вечность, тебя отряхнув с плеча.