Михаил Юдовский

Михаил Юдовский

Четвёртое измерение № 33 (345) от 21 ноября 2015 года

Тетива окаянных времён

* * *

 

Моё окно – трёхстворчатый алтарь.

На левой створке серафим-кустарь

торгует статуэтками наложниц.

Садовник Ганс, лукавый златоуст,

поёт дроздам и подстригает куст

короткими движениями ножниц.

Светящимися нитками прошит,

прозрачный воздух тает и дрожит,

отравленный весенним токсикозом,

и тучные мохнатые шмели

летят в полуаршине от земли,

подмигивая солнечным стрекозам.

 

На правой створке моего окна

архангел в ризе синего сукна

под форменным оранжевым жилетом

благочестиво подметает двор,

отмахиваясь от собачьих свор

метёлкою, крылом и арбалетом.

Его бескрылый спившийся собрат,

с утра своей безбудущности рад,

прищурив левый глаз, неторопливо,

в футболке и пятнистом галифе,

за столиком открытого кафе

из баночки потягивает пиво.

 

А на центральной створке алтаря,

каким-то светом внутренним горя,

толкает Богородица коляску

с младенцем, и, отставшие на шаг,

балуются телёнок и ишак,

на радостях затеяв свистопляску.

С брусчатки пешеходной полосы,

сквозь бороды и пышные усы

предбудущего выдохнув основу,

саксофонисты Каспар, Бальтазар

и Мельхиор несут младенцу в дар

ламбаду, кантри-блюз и босса-нову.

 

* * *

 

Живущий, как Бог, на воде и на чёрством хлебе,

жующий, как бык, губами морозный воздух,

я думал о полных яслях и тёплом хлеве,

уснув посреди небес на колючих звёздах.

 

И в этой космической, чёрной, пустой канаве,

где я то ли сбылся, то ли походу спился,

мне снились такие сны и такие яви,

как будто я сам, глаголен и гол, им снился.

 

Глазами в глаза мне пялилась тьма незряче,

грозила стволами, прельщала меня столами,

сулила награду – и, выбрав звезду поярче,

на грудь нашивала мне всеми шестью углами.

 

* * *

 

Меняя суть и место,

несу я, как клеймо,

пустой зрачок подъезда

и лампочки бельмо.

 

Закрытый воздух режет

протяжный плач звонка,

и лязгающий скрежет

английского замка.

 

Внутри звериной норки

светло и невпопад

на кухонной комфорке

огнём пылает ад.

 

И не тая увечья,

в окно глядящий Бог

как ты – по-человечьи

вселенски одинок.

 

* * *

 

Когда-нибудь – златоглаз, златосерд, златоуст –

перечитав все книги, пересчитав все рёбра

худому миру, я улыбнусь, как мангуст,

которому встретилась королевская кобра.

 

Я выдержу её немигающий взгляд –

это матовое стекло за языком раздвоенным,

и приму со спокойствием смертоносный яд,

подобно фолософам и побеждённым воинам.

 

Мне бы только в змеиную шею успеть

вцепиться зубами, со смертью играя,

потому что мангусты не верят в смерть,

потому что, даже умирая,

 

вздрагивая телом и пустеющей головой,

поперхнувшись воздухом и застрявшими в горле словами,

трижды мёртвый или тысячу раз живой,

я останусь с вами.

 

* * *

 

Ты, как все, на три четверти состоишь из влаги,

слово «смерть» к тебе липнет, как перо к бумаге,

оставляя строчки татуировок

и следов от крылышек божьих коровок.

 

Отмахнувшись от смерти, ты пишешь в тетради:

«Лишь поэты разговаривают с царями, глядя

сверху вниз, потому что за ними Слово».

Как рыбак, осознавший цену улова

и поставивший истину выше хлеба,

ты летучих рыб отпускаешь в небо.

 

Карауля в сумерках час отлива

ты катаешь камешки, будто сливы,

по невнятным линиям на ладони.

И в тобой придуманном закордонье,

окаянной тени своей короче,

засыпаешь, вечный военнопленный,

на бедре округлом у смуглой ночи,

разметав свои волосы по Вселенной.

 

* * *

 

Твоей души глубины голубины.

Под шум дождя и шорох листопада

она качнётся веткою рябины

и голубою гроздью винограда.

 

Она уснёт, укутанная снегом,

воздаст молитву ложному тотему,

со мною вместе ошибившись веком

и перепутав звёздную систему,

 

и поплывёт над миром опустело,

и, распростершись нищенкой на плахе,

захочет снова поселиться в тело

голодной и весёлой росомахи.

 

Я занесу её в мои тетради,

в мои смятения и круговерти.

И ради жизни – вечной жизни ради –

поглажу – против шерсти, против смерти.

 

* * *

 

Пропасть подступает к тебе краями.

В ней гудят шмели, шевеля бровями

широко, как дворники, – стирая миры

с ветрового стекла – до чёрной дыры.

 

Жаль, в салон авто не закажешь кофе.

Приближаясь шинами к катастрофе,

как болезной плотью к косе железной,

превратись в шмеля и гуди над бездной.

 

Опыляй, как примулу, эту пропасть.

Уходящим в сумрак не нужен пропуск –

там пространство голо и время голо,

как язык, утративший вкус глагола.

 

Если мир случаен, мы вдвойне случайней.

О стакан позвякивая ложечкой чайной,

я сложить пытаюсь, осознав увечность,

из молекул воздуха слово «вечность».

 

* * *

 

Вот и славно – с души облетели листья,

словно нечто ненужное, и теперь я

знаю, что чувствует птица, чистя

горло пением и теряя перья.

 

Мы отныне будем свободны оба –

как лишённая улицы и сада ограда,

упираясь в небо, обжегшее нёбо

соком дикого винограда.

 

* * *

 

Расправившись с континентом, уедем на острова,

пока отцветают акации, пока зеленеет трава

в подкуренной папиросе, и дым выползает из

ночного бара у моря, где вечность танцует стриптиз,

ногами шесток обвивая, где тихий ручной сверчок

таращит во тьму вселенной вселенски пустой зрачок.

А вечность всё пляшет, пляшет, оскалив порочный рот,

и падающими звёздами по телу катится пот,

и, с тела сдирая кожу, игриво скользит рука

от выбритости подмышек до выбритости лобка.

И ты – как всегда, по пьяни – насмешник и балабол,

суёшь ей в трусы юани, кладёшь под язык обол

и, кончиком папиросы коснувшись её груди,

ей в самое ухо шепчешь, что худшее – позади.

 

* * *

 

Жара смущает ум настолько –

до мене-текел-упарсина –

что хочется отрезать дольку

от солнечного апельсина.

 

Крошится воздух. Эти крошки

ложатся миру на колени.

Бредут измученные кошки

и по земле волочат тени.

 

И время движется убого,

прикрыв лицо своё рябое –

от неименья в сердце Бога

до неуменья быть собою.

 

* * *

 

Я видел, как век, оскалив зубные коронки,

смачивает слюной пулевое отверстие в правом боку.

Я видел, как вращаются шестерёнки,

перемалывая людей в муку.

 

Я видел, как небо выгнулось, словно подкова,

подаренная на счастье, как летняя полутьма

шевелилась и пела – цикадно и мотыльково,

чтоб не сойти с ума.

 

Сладкий на запах, воздух на вкус был горше,

чем цианистый калий. Помноженному на

отчаяние, мне хотелось быть ангелом – падшим, как коршун,

на зазевавшегося грызуна.

 

Я шёл к горизонту – до невидимости умаляясь,

выветриваясь, как откупоренные духи,

и тонул во времени – не цепляясь

ни за жизнь, ни за стихи.

 

* * *

 

Утро. Розы пополам с туманом,

серый нимб, лиловые зрачки.

Небеса со звоном оловянным

распускают длинные стручки.

 

На брусчатку уличную брошены,

спелые прозрачные горошины,

тишину ударами дробя,

катятся от Авеля до Каина.

Подними одну из них раскаянно

и держи меж пальцами, пока она

не умрёт в ладони у тебя.

 

Я когда-то тоже видел небо,

где, на удивленье языкато,

облако, как раненая нерпа,

плавало в багровости заката.

 

А теперь – как град на землю брошен,

я одной из маленьких горошин,

не сказавший никому «прости»,

ставший злее, горше, веселее,

ни о чём на свете не жалея,

умираю у тебя в горсти.

 

* * *

 

На моем веку,

сибаритствуя на боку,

затесавшись лыком в строку,

мне, боюсь, придётся застать войну,

потерять страну,

обрести страну,

заглотив тоску,

как блесну.

 

Розовеет младенческая десна,

из которой, как зубы, растёт стена,

разделяя народы и времена

на короткие миги дробя,

то ли смерть торопя,

то ли снеги кропя.

Что такое, мальчик, война? Война –

это значит взять неприятеля на

прицел и попасть в себя.

 

Это просто слова,

это просто слова.

Я и сам себя слышу едва-едва.

Сколько, мальчик, ни говори «халва»,

а во рту – лишь сухой картон.

Исступленья гормон,

преступленья гормон

нас лишает имён.

Высыхает трава,

и над ухом надсадно свистит тетива

окаянных времён.

 

* * *

 

В одну из ночей, когда беспокойно тени

метались по небу и были едва видны

созвездия, я, словно мальчик, присел на колени

моей страны.

 

Казалось, что мир, разучившись держаться прямо,

как пьяный прохожий, качнувшись, валится с ног.

Я спрашивал полуиспуганно: «Что это, мама?»

Она отвечала: «Не бойся. Поспи, сынок».

 

Огни танцевали, от взрывов дрожали стёкла,

река задыхалась меж давящих берегов,

и серое тело асфальта насквозь промокло

от крови и от снегов.

 

Ломалась и рушилась прежних времён программа

от вируса безысходности и тоски.

Я спрашивал: «Это смерть подступает, мама?»

Она отвечала: «Сыночек, надень носки».

 

Секунды лохматились от бесконечной кройки,

фрагментами тела чернели обрубки вех.

Страна умирала на белой больничной койке,

задрав подбородок вверх.

 

Одни лишь глаза цеплялись за жизнь упрямо,

белея в чернильном сумраке, словно мел.

Я спрашивал: «Мама, чем мне помочь тебе, мама?»

Она отвечала: «Сыночек, а ты поел?»