* * *
Идём со мной – увидишь мир предметов,
кричащих: «Забери меня отсюда!»,
своей чудной всего одной приметой
входящих в затуманенный рассудок
овальною глазуньей циферблата.
Верь, на него бросая взгляды искоса:
в его полях цветут последней правдой
латинские – не цифры, но гибискусы.
И здесь, где чернобривцы и чабрец
июньское справляют новоселье,
оранжевый забытый леденец
лежит среди всеобщего веселья.
Как тёплая землица к нам добра!
Каким бывает добрым дно колодца!
Но треснула на яблоне кора,
белей орла, от извести и солнца,
и Августин сказал: «В какое место
ты улетишь, себе не подчиняясь,
в счастливом сне, недолгая невеста,
не можешь знать, но знает эта завязь,
куда ей расцветать – навстречу хаосу
случайного добра; фотон без цели
струится в никуда, и жизнь без паузы
продолжится, как боги захотели».
На ярмарке
Вот чистота разбегом манит,
в своё ничто стремясь, как в кокон.
Ещё один сезон туманит,
седой крутя на пальце локон.
А где-то на воскресном рынке
не я, а девушка иная,
пчелиный дух почуяв в дымке
Предрождества, себя узнает
во время праздного веселья
<не повторится это впредь!>
в свече, оставленной на ели
коварно до утра гореть…
Заплачет срубленная ёлка
шарами, звёздами и лентой,
и время упадёт обломком
себя, не ставшего моментом,
и нужно выстоять январь,
как продавец стоит в кабинке,
передвигая инвентарь,
сбывая сонные пылинки,
в церковном золоте луча
пробившиеся под навесом –
<прах казаков и янычар,
кочующий над диким лесом
голов, повёрнутых к лоткам,
локтей воинственно-упрямых>
уйдут пылинки с молотка,
осядут на травинках пряных.
Там вор, когда дрожит зима,
крадётся утром за старушкой
и опускает ей в карман
большое яблоко в веснушках.
* * *
Спит город, древний исполин:
история в камнях застыла.
Вот капли новые легли,
и ими пыль слегка прибило,
и паром пахнущий асфальт
(а здесь дожди и днём и ночью!)
не вопрошает, такова ль
судьба воды, хранящей почву,
а только бережно берёт
не больше, чем в него впиталось,
и собирает всё бельё
с балконов первая усталость.
* * *
Берлинского неба открылась шкатулка,
рассыпав по крышам прозрачный стеклярус,
и ночь, растворяясь в седом переулке,
раскатисто злилась, но даром старалась.
Мелькали зонты и плащи разноцветные,
сиял-серебрился фонарный плафон,
и лились тридцатые в окна рассветные:
в квартире напротив воскрес патефон.
Стоял человек перед ним, не мигая,
как будто он сам – механизм заведённый,
и, с края шагая, взлетела нагая
кудрявая память с корзиной плетёной.
* * *
Когда с небосклона безудержно льёт,
гляди, как питьё превращается в лёд
и время идёт, полумесяц растёт,
а ты – вне сует становления.
Вчера я, по пояс в хрустальной воде,
коснулась тебя, обнаружив предел
того, что витало в льняной темноте
над нами как благословение.
И в белой сорочке, дороги длинней,
я встала в большом и тревожном окне,
как будто лететь предстояло, а мне
впервые хотелось остаться.
Лениво плыла смоляная листва,
и тени плясали в ловушках, едва-
едва понимая причину родства
с самим прародителем танца.
* * *
Кругом вода, одна вода,
и мы в ней дома, словно рыбы…
Не ты ли эти холода
лучами ломкими рассыпал,
и остаётся вглубь уйти,
остаться цельным, хоть и сирым,
и скользкой кожей ощутить
отсутствие границы с миром.
И тем трудней найти слова,
чем явь теплее в нас живая.
Проснись. Вокруг – ни существа,
ни ада, ни Земли, ни рая.
* * *
В каком-нибудь листке окно проделав,
увидишь: шестерёнки света пляшут
и тихо открываются пределы,
где нет того тебя, который старше.
Стоим в конце времён, как ослеплённые,
в конце себя стоим – и не найти
ни друга, ни врага, но ткань зелёная
внезапно разрастается в горсти.
Пройду сквозь дни – и выйду в каждом лете,
ушком игольным преломляя шум.
А ты уже стоишь в его просвете
и так молчишь, как я
не напишу.
* * *
Сама исполняешь свой список простых поручений:
сжечь старые письма, взойти под их пеплом озимой.
Бельё на морозе ломается, словно печенье.
И веет озоном – и чем-то невыразимым.
Во всём, чем мы стали, порядок найдётся едва ли:
мы неотличимы от птицы, сидящей на ветке.
Покоится сдобное тесто под бережной марлей,
под снегом и глиной покоятся скифские предки.
– Мы дома! Мы дома!
В чернильной родной пустоте…
Не спрашивай, кутаясь в дым от свечного огарка,
найду ли родство между голубем этим – и тем
седым собирателем крошек на площади Марко.
* * *
Как сжимается время, чей вечно простуженный нерв
отрывает побег от земли, устремляя наверх!
Его царство – в музее весов, эталонов и мер,
оно скалится пастью безумных парижских химер
и коптит вековое окно. Превращается в статую,
над камнями возносится и, обожжённое, падает.
Прикоснёшься к нему – обнаружишь себя нерождённой
и пойдёшь громыхать по дороге пустынной и тёмной.
* * *
Шагнёшь за тот край, где цветущая кожа
граничит не с воздухом, а с круговертью
подвижной, как сны, обтекаемой смерти –
и ты воскрешён, но немного подкошен,
сушёным букетом повиснешь над дверью
закрытого терема, тёмных гостиных,
где люди в сутанах, как исповедь, длинных
<под платьем – привязанный к росчерку зверь>.
Но что за мистерий, каких песнопений
здесь ждут от того, что осталось, от тени,
которой хватает всеобщей основы:
буколиков, альп, и пчелы, и коровы,
лесов и поместий, наделов-имений,
и чья же агафья была на сносях?
Едва выносима раздробленность лета,
и прошлого нет, а одна только лента
осталась от той, чей сновидец суровый
проснулся, оделся и молча иссяк.
* * *
Ещё вчера ютилась в коже,
и мир, отмытый добела,
тобою не был потревожен
<бездействуя, не сеешь зла!>.
Поторопилась бы, пытаясь
первоначал пугливых тень
поймать – сухая снега завязь
в ладонь упала бы цветеньем,
чтобы напомнить о воде.
Но по судьбе передвигаясь
вперёд-назад, уже судья,
и заново в свой день войдя,
услышишь: праздники подкрались
и в окна памяти глядят.
И потерялась карамелька,
играя в прятки с ветхим креслом,
морозного белья бретелька
и ель морозная воскресли,
а в доме чисто и тепло,
и не издать ни звука, кроме:
«Ох, прошлого и намело
во двор – по самый подоконник!»
И ты, не запертая в теле,
<не человек, не злак, не живность>
вдруг изумишься: неужели
всё завершилось, завершилось…
* * *
Где же ты так задержалась, сестра?
Не утомительны разве прогулки?
Здесь, как и прежде, цветут вечера
белой сиренью в пустом переулке.
Тянется сизый над берегом дым
и заполняет пробоины в лодке.
Мальчик соседствует с дедом седым
<то есть с собой> через два околотка.
Живы ещё почтальон и печник,
булочник жив. Но не стало иного.
Маятник времени только качни –
жизнь не закончится, если ей ново
слово на кончике карандаша:
буквами между мирами курсируя,
чья безымянно скиталась душа,
сны расточая на гульбища сирые?
Здесь, где бездомные спят среди ветоши
и ядовитые зреют колосья,
письма хранишь ты для тех, кого нет уже,
или для тех, кого не было вовсе.
* * *
Приходят с верой – посмотри –
слова, которые внутри
дрожат, готовые сорваться
<по капле света фонари
тепло растрачивают, вкратце
себя зернисто изложив
светящимся, как этажи,
каким-то новым Лорелеям> –
но выдай тайну мне, скажи,
каким мы чудом молодеем,
и почему нам так легко,
размахивая рукавами,
разлить и мёд, и молоко
<но мы стоим, как древний камень,
но мы стоим, как в горле ком>,
и почему у стариков
лицо как девственный пергамент?
* * *
Уснёшь, проснёшься в новом теле –
уйдёт усталость без следа.
Гляди: внезапных превращений
нечаянная череда
заставит вдумчивей проститься
и новый кто-то соберёт
свой мир случайный по крупицам,
себя не зная наперёд.
Не оттого ли так неловко
пугать словами тишину,
что Рейн бездомной полукровкой
переливается в весну,
покинув праздное веселье,
втечёт к тому, кто домик свил,
войдёт эпохой новоселий
в холодные подвалы вилл –
и, с миром заключая мир,
узнает тех, кто нас забросил
сюда, в наполненный людьми
трамвай, бегущий мимо сосен…
© Наталья Хмелёва, 2015–2021.
© 45-я параллель, 2021.