Нора Крук

Нора Крук

Все стихи Норы Крук

Ёлка. Праздник

 

Ёлка. Праздник. Острый счастья запах.
Запах солнца, ели, хвойный свет.
Хоровод зверушек косолапых,
Пьяный, терпкий радости букет.
 
Жизнь уводит с ёлки в лес дремучий,
Там мерцают странные огни.
На ветвях висит туман колючий,
Под ногами путаются пни…

 

Не вернуться в радостное детство…
Время рассыпается, как ртуть.
У свечей зажжённых не согреться,
В зазеркальный мир не заглянуть.

 

* * *

 

Белые, чистые хлопья на этой панели

В грязь превращаются. Белые, чистые – в грязь.

Город жестокий украсить они не посмели,

Он ненавидит всё чистое, не таясь.

 

Вот он – Шанхай. Над чудовищным месивом грязи

Льётся из окон высоких прикрашенный свет,

Судьбы людские без смысла, без цели, без связи

Прячут от жизни нарядные тюль и жоржет.

 

Климат душевный тяжёл, ограниченны дали,

Страшно, что вакуум жизни уютен и чист.

Люди и сами смертельно уютными стали,

Тянет в болото безжалостный город-садист.

 

 

* * *

 

Больно. Летает коршун,

Долбит висок.

Может быть, это Морзе и близок срок?

Либо предупрежденье, толку в котором нет?

Где-то что-то мигает и гаснет свет.

Чувство вины – со мною,

Всегда моё.

А на ветру – как парус стиранное бельё.

Словно зовёт кого-то ветра белая нота,

Чтоб в белизну зарыться

И от себя скрыться.

 

* * *

 

Бывает ночь, когда мне тридцать лет…

Ну, пятьдесят – да ведь не в этом дело!

А в том, что ночью закипает бред,

И молодеют и душа, и тело.

И радость расцветает, как сирень,

Считаю лепестки, смеюсь и плачу.

Я не сумела удержать тот день,

Не верила, что я его утрачу.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

В моих стихах

весь смысл как на ладони

хотя ладонь моя

полна секретов

все эти линии

следы агоний

и ожиданий

роковых ответов.

 

* * *
 

Влажный и ласковый тающий вечер,
Высь невесома, а воздух – как плоть.
Плодотворящий взывает ветер…
Взгляды скользят и пронзают встречи.
Радостной грусти не побороть.

 

* * *

 

Джакаранда роняет листву, как перья,

Оголясь, расцветает персидским цветом.

Вопреки реальности и неверью,

Возрождаюсь женщиной и поэтом.

 

Этот праздник кожи и обонянья

Тянет в мир таинственный – за порог,

И сомненья старые и прощанья

На развилке дорог.

 

Тяжесть лет свинцом на моих подошвах,

Шрамы тонкие светятся на запястьях,

Дни скользят, замоленные, как чётки,

Но весна колдует, и это – счастье!

 

* * *

 

Зеркала… мы писали о них с придыханьем,

Их таинственный мир был прекрасен и молод.

Все обиды лечились волшебным касаньем,

Врачевала улыбка наш тайный голод…

 

О предательстве зеркала всем известно:

– Кто белей и румяней? – И та, и эта…

Опасаясь, что мненье зеркал не лестно,

Не прошу у стеклянной судьи ответа.

 

Но порой… Проходя близ зеркал нескромных,

В голове подбирая стишок по слуху,

Я ловлю чей-то образ… Неужто маму?

Нет, не маму, а чуждую мне старуху.

 

* * *

 

Мир рождается в детстве. Такой голубой и зелёный!

Весь без острых углов, весь – пронизанный солнцем хрусталь.

Он растёт вместе с нами – большой, молодой и влюблённый,

Чуть скрывая в тумане такую манящую даль.

 

Возмужанье полно драгоценно-простых откровений,

Мир дано полюбить и познать. И, скрывая испуг,

Биться с силами тьмы, вознося человеческий гений,

И, столкнувшись с невидящим Богом, вернуться на Круг.

 

И уже разуверившись в Истине и Совершенстве,

И уже потеряв Мирозданья ненайденный смысл,

Мир дано полюбить и принять в первозданном блаженстве

Кожей, слухом, глазами осмыслив гармонию числ.

 

Так становится синтез творенья неведомым знаком,

И в погоне за смыслом теряются смысла следы.

Ощутимый всё ярче мой мир рассыпается прахом…

Нет, не прахом, а солнечной пылью, журчаньем воды.

 

 

* * *

 

Мы лечились Парижем. Французским и русским.
Богомольным, похабным, широким и узким.
Красота каждодневна, как хрусткий батон.
Бредит славой и гением Пантеон.
В ресторанчике русском «Вечерний звон».
Бредит…

 

Мы лечились Парижем. В листве зрела осень.
В облака прорывалась умытая просинь.
Пёстрый говор Метро, Сакрэ-Кер и Монмартр.
Город яркий, как ярмарка, мудрый, как Сартр,
Тасовал нас колодой разыгранных карт.
Париж!

 

* * *

 

На дереве этом трезвом,

            большом, узловатом, прочном,

Как сон, расцвели, как чудо

            немыслимые цветы.

И стало дерево новым:

            нетронутым и порочным,

Раздвоенно-человечным

и снова юным, как ты.

 

* * *

 

На фоне этой щедрой красоты

Вдруг опалило первобытным жаром,

И вот из памяти уходишь ты

Под солнцем испаряющимся паром.

 

Как страшно, что ещё томится кровь,

Всё заслоняя заревом пожара,

И словно молодость вернулась вновь,

Без жалости – за данью, но без дара!

 

Бессонницей, чудовищной тоской,

И лихорадкой – все пригодны средства –

Уносит мой заслуженный покой,

Лишая златосеннего наследства.

 

Чтоб опытом и зрелостью потом

Лицом к лицу меня столкнуть с Обманом,

Ползущим на меня в лесу глухом

Волшебным зачарованным туманом.

 

* * *
 

Она австралийка. Самым своим нутром.
Ещё до церемонии, меченой шуточным
подношением юного саженца, – киньте
его через плечо и он примется
в любой почве. Крепыш.
 
Ну, она-то не столь крепка,
но уже пустила здесь корень

и чувствует, что иностранность
лишь укрепляет ощущение её принадлежности.
 
Почва охватывает и держит крепко,
в ней безопасность, тепло, источник энергии.
Эвкалипты быстро растут под горячим солнцем,
ветры играют и треплют тонкие листья,
к этой живой красоте привыкает глаз.
 
Здесь она дома и говорит: место, где я
родилась, лишь точка на карте – русский
Харбин на китайской земле. Дом здесь.
Русскость когда-то текла мёдом бальмонтовских
стихов, наполнялась мужеством шолоховских
героев. Позже пришла влюблённость.
Это бывает. Я полюбила английский язык.
 
Новые эмигранты удивлены:
– Вы совсем русская!
Те, кому не даётся язык, говорят:
– Вы ж австралийка.
 
Спасшись от старой боли и новых угроз,
новые эмигранты, как дети, жадно хватают
новую жизнь… потом тоскуют.
Не о друзьях (большинство которых уже разъехалось),
не о циркачестве новых политиканов – о местах,
где родились воспоминания, о бедной выхолощенной
земле и надвигающихся тучах…

 

* * *

 

При всей моей любви

К словам живым и мёртвым,

Непонятым словам,

Словам трусливо стёртым,

Я не сказала тех,

Что жгут сегодня грудь.

 

Шепчу себе: забудь.

 

Рождество 47-го года

 

Тянет, так тянет назад
в музыку Грига,
песню Сольвейг,
что я пела когда-то
в концерте.
Тёплый душистый воздух
(а за окном – холод
шанхайской зимы).
Тафта-шанжан
на узких бёдрах
переливается медью, огнём,
рубином. Умно скроенное
платье с «разорванным»
декольте… Шёлка шуршащий шёпот.
Всегда стихи, Рабиндранат Тагор,
розово-белая пена пионов,
тёмные волосы,
алый рот.
На обнажённых плечах
неуловимо тёмные духи Карон:
их заклинаньям подвластны все:
N’aimez que moi.

 

* * *
 

Рождество… то… которое… Помнишь?
Нет.
Как же так ты не помнишь?
Всё это бред.
И пеоны? И томик стихов Тагора?
Опьянение полночного разговора?
Обещанье запомнить и день и час…

А потом…
Ты не помнишь, как свет погас?

 

 

* * *

 

Роза стояла, как балерина,

белая, с поцелуем кармина,

светлая, словно так – навсегда,

словно не в Лету течёт вода,

а к пикнику у живой реки.

 

Чуть задохнувшись благоуханьем,

роза держалась вторым дыханьем.

...Я соберу её лепестки.

 

Семейное дерево

 

Наоми занята поисками корней.
Почему сейчас? Она говорит:
Всё изменилось. В новой России
не все пути ведут к братским
могилам.
        Она пишет письма –
никого не находит на Украине –
пропали все.
В Белоруссии – никого.
А потом, после долгих поисков,
весточка из Челябинска:
Анна Ведрова.
Аня? Потерянная кузина?
 
Наоми объясняет – это ради детей:
я так и не расспросила маму,
а папа был скрытным… Он ведь

порвал со своей семьёй,
когда женился на маме.
 
Но почему?
Дети полны любопытства –
Дед – польский шляхтич,
Бабушка из клана раввинов.
 
Наоми пишет и возрождает годы.
Память всплывает, как снег тополей,
как парашюты-зёрна огромных вязов…
Аня, помнишь их вкус?
Дачи за нашей рекой… наша
любимая Зотовская заимка…

Сколько нас тогда было!
Отцы приезжали из города,
нагруженные фруктами…

Помнишь купальню для женщин?
Мальчишки ныряли под брёвнами,
грузные мамы визжали… Мы были
худышки. Помнишь, однажды
Сунгари разлилась?
Лодки нас развозили по городу!
Потом была эпидемия и нас застукали
во время холеры с чёрными от вишни губами…

Как ты живёшь, Аня?
Какая была у тебя жизнь?
Когда умер твой папа?
Где он родился?
Я составляю семейное
древо. С кем из родных
у тебя сохранилась связь?
Где они живут?
 
Анин ответ подкосил Наоми.
Позже она мне его показала.
«Дорогая Наоми, твоё письмо
было ударом грома. Я помню всё,
даже твой голос. Твоя мама пекла
замечательный штрудель. Те годы,
Наоми, были счастливейшими

В моей жизни. Я помню всё…

 
Это письмо ты должна обдумать.
Я овдовела и живу с дочкой.
Она хорошая девочка, но
настроена против евреев.
Понимаешь, после папиного ареста
мама поменяла нашу фамилию, чтоб
не потерять работу. Мы выдавали
себя за русских, и теперь даже
дочка меня не подозревает…
Ном, я тебя расстраиваю,
я знаю это, сестрёнка, но если ты
всё же захочешь переписываться,
пиши только на “До востребования”.
 
Семейное дерево?
Мы жгли всё дерево
на отопление.
Это спасло нам жизнь».

 

Семейное счастье

 

Однообразен распорядок дня,

хотя порой случаются… нюансы:

усталость, раздражение и трансы,

когда суровый глаз сверлит меня.

 

Обычно благосклонен этот взгляд:

на телефоне я не заболталась,

и отзвонила всем, кому он рад,

и написала письма по заказу

(он одобряет мой рассказ и стиль),

и не перечила ему ни разу…

 

…в доме – штиль.

 

Слова

 

Я знаю стихотворенье
в тоненькой книжке:
перец, как пламя,
на белой стене.
В сухие, жаркие дни
слова берегут свои соки.
Гласные ощутимы,
как чьи-то губы,
трепетно влажные
французские гласные,
их чувственный ритм…

 

Как
   «В прошлом году
   в Мариенбаде»
голос гипнотизера
творит легенду:
 
белые стены пульсируют,
фрукты созрели,
сию минуту, СЕЙЧАС.
Это и есть ЖИЗНЬ.
Всё это по-французски
в книге «Слова»,
переехавшей с нами
вместе с тысячью книг
в новый дом.
 
Я ищу «Слова»,
ищу долго,
и вот держу её,
тонкую книжицу,
где Жак Превер

колдует над нами.
Ни слова о красном перце.

 

Слова +

 

Вчера был дождь и, утонув в серости, я зевнула,

закинула голову и увидела, как пальма проткнула

небо. Это было невероятно. Такого не могло быть.

Но было. И хоть ведро подставляй – полилось

из расщелины и не опишешь.

Но если слово было началом всего по Библии,

то почему же нельзя описать серость дня,

растворившего те потери, о которых было неведомо

и которые так комфортно пристраивались ко всему,

что называется внутренней жизнью. И, вот, камуфляж.

Себя перед собой ради собственного выживания

так представить. Играть в открытия. Время и память.

Одно перечёркивает другое? Или наоборот. Вот.

Всё ранее скрытое теперь открывает наука.

И отрывает от нас благословенно неизвестное на

каждом шагу. Остаются предзнаменования — драгоценный

источник, мгновенное предчувствие: так будет. И так было.

Как распадалось на слюдяные пласты время, как опускался

усталым крылом занавес…

 

Иногда, скупо приоткрываясь, возникает и снова

истаивает слово…

 

Сумерки

 

Отряхнула прошедший день

Еду через Карлотту – чудо!

В джикаранды вливается синь неба

Розовые деревья стерегут радостные дома

Дом

ключ повёрнут

и свет включён

прохожу через комнаты

Старый сад сад цветёт

но в комнатах пусто

Что покинуло их?

Чья жизнь? Распускается   

вянет

и… пустота

Слёзы жгут не хочу

чтобы так было

Но оркестр невидимок

цикад-скрипачей

исполняет симфонию «Это жизнь»

Приходи! Растворяйся в звучании дней

Живи!

 

* * *
 

Счастье – лохматый зелёный садик,
в нём одуванчики, клевер толпится,
вьюн на свету фонарём сияет,
птица взлетает и счастье мнится.
 
Вот мотылёк над кустом ликует…

Счастье действительно существует,
вьётся паутинкой осенней,
гибнет от грубых прикосновений.

 

 

* * *

 

Хоть стихами поймать уходящий день,

Уходящей жизни невозвращенец.

Где-то будет цвести и дышать сирень,

День рассыплется, отщепенец.

 

Но сегодня мой этот день земной,

Книги, музыка, вкус и запах,

Шевеленье строчки и голос твой,

И решение чьё-то, что бывший мой

На беззвучных уходит лапах.

 

Цикл: Лёвушке

 

Шанхай-Гонконг

 

Сероглазый малыш
однажды спросил, заикаясь:
это правда, что он
мой настоящий папа?
Как он тянулся к близости
в разгар кори, и рос с вопросами
без ответов.
Он фантазировал и фантазировал.
Нужно ли было
уличать его во лжи?
Совет: пусть забирается
к вам в постель –

любите его всегда.
 
В двенадцать лет мы
подарили ему гитару
испанскую. К ней же
приревновали. Приревновали
к чувственному сплетению
дерева, нейлоновых струн,
крепких и умных пальцев
светлых рук.
 
Тель-Авив

 

В тот год он не хотел
нас видеть. Новая жизнь,
полосатый талес.
Солнце вставало,
и он молился,
раскачиваясь на крепких ногах.
Её округляющийся живот
и пуповина, связующая узлом
мимолетное чувство с нестерпимой скукой.
  
Эйлат
 

А потом золотой
и синий Эйлат,
отгороженный стенами
его друга. Дым и голос,
и музыка, как всегда.
Чан для Лео – опора, скала
и вера, а рассказы
рождаются и текут,
и никто, никогда, никому
не скажет: ну, уж это
ты перехватил, хавер.
Пальцы трогают струны.
Мир полнится эхом.
Клаудберст был награждён
серебряным диском…

Плещут руки, и голову
кружат огни, а успех –
как испарина.
 
И окурки, и пиво,
порою скотч. Он не пьян,
но слова, как живые угли,
прожигают реальность.
И душит дым. Ему больно.
Напухли красные веки,
и гортань забивают
осколки фантазий,
и сжимается чем-то грудь…
  
Клаудберст

 

Есть ли лучше названье
в стране, где пустыни цветут

и спасаются души?
А его укрывались
прокуренной в пятнах рукой.
Они писали: «Дорогой Лео,
я всё ещё слышу твой голос.
Я люблю твои песни…» «Лео,
Эйлат – твои песни в облаке
дыма…» «Лео, я никогда
не забуду твою музыку. Почему
она так ранит? Пожалуйста,
береги себя! Не пей так много».

 

* * *

 

Я пишу по-английски о русском Китае,

иногда наше прошлое сочиняю,

и цитаты поэтов не очень точны,

но всплывает прошедшее, явь и сны,

и голоса любимых…

Синей птицей слетает ко мне былое,

а казалось воробышком в том саду…

Было… может быть, и такое…

В неизвестное будущее иду

под тяжёлыми вязами по Садовой

с моим рыженьким сеттером поутру

в долгую мою жизнь.

Кто-то крикнул: «Остановись!»

Кто-то: «Сюда, направо!»

Кто-то: «Иди назад!»

 

Может быть, потому и пишу невпопад

и не на том языке,

на котором клялась Пушкину.

 

* * *

 

Я хочу, чтобы память осталась в ладонях,

чуть шершавая память китайской одежды,

и чтоб запах остался неувядаем

тех пионов, и ландышей, и надежды.

 

Твои губы шершавые жарко дышат,

а глаза твои узкие – угольки.

Нас никто не увидит и не услышит

близ моей желтокожей родной реки.

 

Вечера, о которых потом писали

«незабвенные вечера»…

И чего мы друг другу не обещали!

…как вчера.

 

Опускается занавес. Всё сместилось,

все затянуты в битвы идеологий,

и впадают балованные в немилость –

их с Олимпа преследует голос строгий.

 

Глас народа? Так думали и в России.

Снова бегство… Разлука. Прощанье ранит.

А в стране из поэта возник Мессия…

Я хочу, чтоб в ладонях осталась память.

 

* * *

 

Ясен мир размеренных занятий,

Жизнь безоблачна? Какая ложь!

Искус несомкнувшихся объятий

Заронил мучительную дрожь.

 

Только внешне я ещё спокойна.

Всё в душе смятенье и тоска.

Знаю: и грешна, и недостойна,

И к непоправимому близка.

 

Горький хмель переполняет вены,

К чистой радости не подойдёшь,

А когда сомкнётся круг измены,

Я вживусь в чудовищную ложь.