Олег Горшков

Олег Горшков

Четвёртое измерение № 5 (173) от 11 февраля 2011 года

Приходит время медленнее жить

 

 * * *

 
Твой родной язык – немота, молчанье,
то, чем дышишь и бредишь до слов, до речи,
ускользая в укромный его, начальный,
несказуемый свет, далеко-далече.
Палестины твои – вековые зимы,
сколько в них ни блуждай, а в глазах – всё то же,
всё – пустыня. Лишь снег сыплет в помощь, с ним и
убывать, таять в сумерках белых, божьих
много легче тебе, шаг за шагом легче.
Большей частью твой возраст теперь – усталость,
но мерещится свет далеко-далече,
до него дотянуться рукой осталось.
Твои мысли – заброшенный лес, чащоба.
Что за звери в холодных дремучих норах
ворошат тишину, и зачем, с чего бы
вдруг такая тоска в их звериных взорах?
Весь твой скарб: одиночество, флейта Пана
и дурацкий колпак – шутовские латы.
Вот и потчуешь чудище балагана,
смех швыряя в утробу его, в разъятый
зёв галдящей толпы, а в глазах – всё то же,
всё – пустыня, и свет – далеко-далече.
Человечек в сумерках тает божьих,
тают белые сумерки в человечке.
      
Ветреное

 

 Евгению Коновалову


Ты в сумерках вязнешь, но всё же идёшь туда,
где небо, почти обмелев, пропадёт в человеке,
становишься воздухом, запахом книг, аптеки,
настоек, что пьются по осени, как вода:
глоток, и не вспомнишь, чем принято жить, какой
слепой часовщик шестерню оголтело вертит?
Ты просто живёшь и бредишь одной строкой,
всегда ускользающей, снова швырнув на ветер
связку невнятных, гортань пережёгших слов,
и что тебе до незрячих часовщиков?

То бесом борей закружит, то рухнет ниц,
чужим притворившись, на плутни и прятки падким,
но ты узнаёшь его снова по отпечаткам
носимых им веток, вселенных, песчинок, птиц.
Вы, кажется, накрепко связаны – ты и он –
какой-то одной по-младенчески глупой верой,
и ветер смеётся, сдирая с шипящих крон
иссохшую кожу испуганных насмерть скверов.
И как же тебе нестерпимо легко и тесно
на зябком ветру в хламиде своей телесной.
 
Летейское
 
…Так и живёшь. Чёрт знает, чем живёшь –
своей тщетой, своим насущным вздором,
всё более горчащим, разговорным
наречьем ветра. Призрачный чертёж
читаешь на воде – круги, круги,
и чувствуешь, как спуртом водомерки
сотрясена вселенная, как меркнет
качнувшееся солнце у реки.
Замрёшь и дышишь хлынувшим в лицо,
пыльцу в себя вбирающим потоком,
вновь пропадаешь в памятливом, топком,
кромешном небе. Временным жильцом,
вселённым во вселенную, взахлёб
и вскользь живёшь, вкушая свет с горчинкой,
чтоб кануть безымянною песчинкой
в летейский ил. Откуда же озноб
несбыточного счастья в позвонках –
внезапный, нестерпимый? Нет ответа.
Живёшь, заговорённый речью ветра
на терпких тарабарских языках
и всем перекликающимся с ней,
подробным, поимённым, благодарным
звучаньем сфер, их шелестом гончарным.
Круги, круги… Всё глубже и ясней,
всё пристальней пытливый небосвод,
и шепчет ветер: время – торопиться.
Но жизнь ещё мерещится, и птица
ещё летит над мглой летейских вод…
     
vremechko.net
 
Затрапезная осень, промозглая тмутаракань –
лишь роптанье ветров да простуженный лай кабысдохов
тормошат тишину, и выходишь куда-то за грань
оголтелой эпохи. А, впрочем, причём тут эпоха
гуттаперчевых цезарей, спешно доящих свой рим,
и румяных мессий, расторопно торгующих словом?
Время – юркий сурок, что грызёт и грызёт изнутри
листья жизни твоей, убывающей так бестолково.
Время – нечто в тебе, а не что-то и где-то ещё,
одурачишь сурка, и мгновенье всё длится и длится.
Даже сумрачный хронос, дотошно ведущий свой счёт,
не исчислит его... И летит уже белой латиницей
нескончаемый снег, летописец и вестник зимы,
заполняя собой пустоту между горним и дольним,
между словом и словом. Из толщи небесной, из тьмы
снег свободно летит, и, едва прикоснувшись к ладоням,
истлевает за миг, и ты чуешь, безбожник, по ком
сельский колокол бьёт, расщепляя в тоске безрассудной
это vremechko.net и его pokolenie.com
на отдельные судьбы.
 
Алхимик-Йорк
 
Алхимик-Йорк, помешивая тьму
сгустившихся окрест тысячелетий,
в их толщу манит. Что за шут ему
теперь судья, какие нынче сплетни
о нём взахлёб горланит вороньё? –
не разберёшь. Но небо над собором
как будто пошатнулось. Всё – враньё,
усмешки Дагонета, по которым
воображенье чертит времена,
блуждая в наплывающем далёко.
Всё глуше, глуше гул веретена,
прядущего тщеты кромешной кокон.
Щебечет город – птица и манок.
И, кажется, у века на задворках
всё длится красно-белое кино
про чокнутых ланкастеров и йорков,
про их солдат, церковников, ткачей
и прочих малых, что за пинтой эля
бранят и славят каменный ковчег,
несомый в бездну. Без году неделя
от сотворенья мира – тот же свет,
что был в Начале, те же в Узе воды
бубнят своё склонившейся листве,
на нитке площадного кукловода
всё тот же красный чёртик, лицедей,
усердствует – где тонко, там и рвётся.
И, строя рожи, лезут из людей
наружу обезьяны сумасбродства.
Мир будто замирает. До краёв
котёл времён мгновеньем полон этим.
И ребятня гоняет воробьёв
по площадям, дворам, тысячелетьям…
 
Прогулка Грибоедова
 
Ветер сфинксам ерошит гривы,
времена покачнув, и вот,
зыбкой Невскою перспективой
Грибоедов гулять идёт.
Книгочей и насмешник, дока
в кропотливом искусстве жить,
он бормочет: «Печаль-жидовка,
здравствуй – вот я, твой вечный жид»,
но слова застывают в глотке,
немота и морозный пар…
В зябких сумерках мчат пролётки
оголтело, как на пожар.
Вот он, жизни небрежный росчерк,
мимолётный, с наклоном вниз,
и трубит в небеса извозчик:
«Сучий потрох, посторонись»!
Но куда там – не отстраниться
от набухших сырых небес,
водит гения по столице
непокоя вертлявый бес.
Вот и слышится время оно,
вот и дышится невпопад,
и египетской тьмою полон
белый увалень, снегопад –
исповедник и провожатый,
всё не так одиноко с ним
ожидать и жнеца и жатвы,
и не жить ожиданьем сим.
Грибоедов идёт всё дальше,
безрассуден и отрешён,
если кто и окликнет даже,
всё равно не услышит он.
Пахнет свежей извёсткой город
там, где Ноев ковчег из глыб,
где коринфский наряд собора
с воронихинской взят иглы.
Дальше, дальше… во время оно,
что истёрто до чёрных дыр,
тонут в сумерках Мост Зелёный
и Серебряные Ряды.
Дальше, дольше… ломают волны
лед у Биржи – прощай, зима.
Александр Сергеич, полно,
это горе не от ума,
лишь бы не поспешить с итогом,
не прервать вековую связь.
Всё плывет по пустынным стогнам
грибоедовский топкий вальс.
 
Мене, мене, текел, упарсин
 
Приходит время медленнее жить.
Преследуемый собственною тенью,
вновь сознаёшь, что жизнь принадлежит
свихнувшемуся богу нетерпенья.
Не то с чего б так яростно частить
колоколам к заутрене, с чего бы
такая разоряющая прыть
у мытаря-борея? Смотрит в оба
неясыть-осень, только оступись –
подхватит, понесёт с листвой и дымом
в кромешную беспамятную высь
с ожесточеньем неисповедимым.
Борей всё сыплет зябких голосов
толчёное стекло, но ты не слышишь,
и свет качнётся, будто свет, как софт,
скачать возможно, кликнув небо мышью
слепой тоски, как будто можно впрок
налюбоваться хрупким этим светом,
всё выговорить в смуте беглых строк,
напраздноваться, надышаться ветром,
взять если не уменьем, так числом
проб и ошибок, чтобы, пусть отчасти,
пусть лишь на миг, почувствовать потом,
как нестерпимо призрачное счастье.
Вот и несёт кочевника поток –
непоправимо, властно, неустанно,
и снова ускользает между строк,
в тщете словес глагол обетованный,
безмолвно гаснет в пене голосов,
в пустынях Мегафона и Билайна,
и чудище вращает колесо –
стозевно, обло, голодно и лаяй.
Приходит время… что ж ты от него
всё прячешься, цепляешься за вещи,
которым имя – пища жерновов,
из полымя да в пламя перебежчик?
Зачем бежишь?.. Но, сколько ни проси,
как ни пытай скитальца, нет ответа,
лишь «мене, мене, текел, упарсин» –
колокола трезвонят несусветно…
 
Местечковое
 

Lasciate ogne speranza, voi ch’intrate

Dante Alighieri


Се бормотал смешной сверчок за печкой:
В кромешный дождь, похожий на потоп,
По улочкам поплывшего местечка
Блуждает обветшавшее пальто.
Закутавшись в самом себе плотнее,
Цигейковый поднявши воротник,
Оно бредёт по тонущей аллее,
По непролазным хлябям напрямик.

Окрест не умолкает зябкий шёпот
Продрогших лип, молящихся о нём,
Как будто и поныне дышит что-то
В укромной тьме под штопаным сукном,
Припоминая век, дорогу, имя…
И, вымокнув до нитки, существо
Из драпа и дождя вдруг приобнимет
Древесный ствол, приветствуя его
Пустыми рукавами в безглагольной
Взыскующей тоске, замрёт столпом,
Делясь обжитой, в швы проникшей болью
И так и нерастраченным теплом.

И, словно преисполнившись от этой
Насущной траты, выдохнув ой-вэй,
Бредёт в обетованный омут, в гетто
Воспоминаний – к призракам своей
Пустыни одиночества – вот лавка,
Где весело бранятся молотки
Жестянщика, вот скрипочка, заплакав,
Вновь разрывает небо на куски,
Вот рыночного дня картавый идиш,
И тополь, что ютится у реки.
Оставь, входящий… ты уже не выйдешь
Отсюда, всем надеждам вопреки.
И всё, что ты увидишь здесь и встретишь,
От лебеды до белых облаков –
Пустых одежд пылящаяся ветошь,
Суконный хлам на вешалке веков.

По улочкам поплывшего местечка
В кромешный дождь, что льёт по четвергам…
......................................

Не то смешной сверчок бубнит за печкой,
Не то весь белый свет трещит по швам…
 
Поток словесности
 

И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.

Анна Ахматова

 
Как ёжик в кокаиновом тумане,
блуждает век – частушечник и бард,
слова теперь не пахнут, вот и тянет
любимцев муз на поле брани – брать
парнас очередной, вот и заводит
их изнутри блудливый мелкий бес:
«всё просто, чтобы вышло нечто вроде
нетленки, откровения, the best,
скажи, положим, жопа – вмиг растащат
хрень на цитаты (супер! отжиг! жесть!),
поскольку это метка – настоящий,
и бирка – бохх, несущий пастве весть».

Вот и стучит пиит по клаве, пыжась
стать вровень с ушлым веком, ибо не
бывает для пиита правды жызни
без п...цов и прочих еб...ней,
они, что лейбл от риччи или гуччи,
на барахолке ямбов – звонкий бзик,
а есть ещё виликий и магучий,
олбанский, разумеется, язык.
Песатели стехов, медведы, браццы,
вам тока сницца призрачный пакой.
Нет, ниасилил даже бы Гарацый
сибе воздвигнуть памятнег такой,
верней, сваять такого истукана…

Словесности поток, что жадный смерч –
он перемелет в пляске окаянной
и выплюнет поруганную речь,
всё то, что от неё осталось ныне
в площадной трескотне расхожих слов.
Что там, за ними? – омут, тьма, пустыня
и мелкий бес, сгребающий улов…
Такой вот век, такая вот эпоха –
сплошная ламца-дрица-гоп-цаца,
как будто жизнь – мультяшка, фишка, хохма,
которой не предвидится конца.
 
Ойкумена онлайн
 
Ойкумена онлайн. Самых грязных котов из мешков
извлекают на свет просветители Яндекс и Гугл.
Се – cloaka maxima, лишь чокнутый книжник Горшков,
оцифровщик словесности, загнанный временем в угол,
всё упорствует в ереси – что за причуда, на кой?
Поколенью клоаки накакать на библиотеки,
ибо библия – твиттер, и мутною жёлтой рекой
громыхает контент – ныне, присно, на вечные веки.
Толчея голосов, языков нескончаемый чёс,
вот и ты как бы жжёшь, человечек, исчадие чата,
и откликнется кто-то, почуяв живое: рулёз! –
тоже что-то из библии. Солнечный зайчик в сетчатке
вечереющих глаз затрепещет, но спрячется вмиг.
Словно саваном, речь спеленали рогожей жаргона.
И не нужно костров – ойкумене теперь не до книг.
Никакою трубой стены этого Иерихона
не разрушить уже. За окном ослепительный снег –
ойкумена-3Д имитирует зиму на свете.
Есть ли жизнь после сети? – бормочет в тоске человек,
снова ищет ответ, и, как прежде, не может ответить.
 
* * *
 
Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать.
В глубине тишины, за румяною корочкой речи,
правды всё солоней, всё насущнее и безупречней,
их бессловный язык не нуждается ни в толмачах,
ни в пустых златоустах, бряцающих в душную медь.
Закрываешь глаза, чтобы там, за изнанкою зренья,
вспять глядящий зрачок различил очертанья сирени,
треволненье ветвей и безлицую девочку-смерть.

Ненасытная птица, что пряталась в детской руке,
пьёт скудеющий свет, и с продрогших ветвей лепестками
осыпается небо, и булькает тьма под мостками,
а бычок всё идёт по качнувшейся шаткой доске.
Хрупко, ветрено, больно… и сколько ещё небесам
осыпаться вослед выходящим из вечного боя?
И спохватишься жить, доверяясь молчащим с тобою
богу и муравью. Но никак не словам, не словам…
 
Град обреченный
 
Заснеженный пейзаж глубок и чист –
зима дисциплинирует природу.
Ни звука. С колченогой каланчи,
превозмогая утреннюю одурь,
продрогший ворон, словно в тьму времён,
куда-то в небо целит цепким оком –
лаокоон, застывший над потоком
событий, что во тьме почуял он?

И город, в струнку вытянувшись весь,
стоит – сосредоточенный и строгий,
как будто ждёт решительную весть.
Он помнит всё – мясистый запах оргий,
вкус ветреной свободы, зычный зов
слепого естества, имперский почерк
страстей, чудачеств, помыслов и прочих
своих безумств. Но чашами весов
играет необузданный борей,
и зябнут покачнувшиеся сферы
в пугающе пустынном декабре
оглохшего столетья стылой эры.

И помнит город всё, что кралось вслед
неистово пирующей гордыне –
цветение удушливой полыни
и ужас пустоты, объявшей свет,
проникшей в камни цирков и церквей,
содравшей лак с их лика щегольского,
поправшей то, чем родствен иудей
был эллину – связующее слово.

Плывут воспоминанья, их не счесть,
но окликает колокол, зашедшись,
юродивых своих и сумасшедших,
и сумерки тесней, и ближе весть…
 
Старьёвщик Ефам
 

«Вспомни, какой мой век: на какую суету
сотворил Ты всех сынов человеческих?»

Пс. 88, 48.


Живёт себе человек, и чем дальше – проще,
всё проще и глубже глядит человек на вещи.
Старьёвщик Ефам на судьбу никогда не ропщет,
он скуп на слова, отрешён и совсем не сведущ
в курсах на рынке правд, но зато, он дока
в ценах на время, что, еле дыша, ютится
в утлых часах, и на свет, погружённый в стёкла
масляных ламп и в проваленные глазницы
гипсовых римских голов. В запылённой лавке
латаных древностей, словно в ковчеге Ноя –
всяческой твари по паре – брелки, булавки,
маски, картины, куклы с их заводною
шаткой походкой – весь тлеющий мир, который
непостижим и разрознен, текуч и зыбок…

В датских и прочих отечествах бедный Йорик,
Йорик живей всех живых, как и прежде, ибо
всё возвращается в прах, обращаясь снова
тайной, симметрией, почвой, пыльцой, дыханьем
блудного ветра – всей сутью своей, основой
коловращенья вещей… Бог с тобой, лехаим,
старый еврей, пусть тебя берегут глазастый
бронзовый Ра и фарфоровый сонный Будда.
Ты по утрам говоришь им негромко – здравствуй,
слышишь, они отвечают тебе – всё будет,
как и должно быть… Ты чувствуешь? – здесь подспудно
вещи вмещают мир, словно мехи вина,
вещи – вместилища, вер и времён сосуды,
и только жизнь необъятна и неизбывна…
 
Гений места
 
Небеса стекли, иссякли.
Бог блажит, понеже он –
рыжий. В тлеющую слякоть
утлый город погружён.
И как будто бы в отместку
за беспамятство о нём,
сумасбродный гений места
всё хоронится живьём,
истончается, спиваясь.
Вещий ворон, где-то над
рея, выкрикнет – «Quo vadis»?
и услышит – «наугад».
Чья там почта полевая?
Чей там, неисповедим,
путь? Вновь осень оплывает
светом илистым своим
и листвою разорённых
скверов, полных пустоты.
В оскудевших, зябких кронах
рыщет ветер, как батый.
Вот и ты, принявший всуе
жизнь за пот и ремесло,
части речи вслух тасуя,
оплываешь воском слов,
погружаешься построчно
в этот пористый, рябой
свет осенний, и бормочет
рыжий сдуру: бог с тобой.
 
* * *
 
Надломившись, хрустнет ветка в загустевшей тишине,
и взметнётся занавеска в чьём-то пристальном окне,
и замрёшь во всей крамоле на миру и на ветру,
пыль – столпом краеугольным, время – пылью, подобру-
поздорову заводного не унять теперь сверчка,
что за ключик, что за слово так заводит дурачка?
Пыль глотая, он стрекочет граду, миру, муравью
всё беспамятней, всё громче жизнь мелькнувшую свою,
и каким-то чудом длится, длится эта стрекотня
тридесятую седмицу нескончаемого дня.
Что ни звук – пыльца и споры. Ну же, ври и ворожи,
видишь, как травинкой сорной прорастает снова жизнь,
как из ветки по надлому выступает млечный сок –
словом вспыхнувшим ведомый, ворожи и ври, сверчок,
выговаривай по слогу, проговаривай тщету,
что б там ни было, у бога каждый голос на счету –
бормотанье, посвист, лепет… Растворившись в стрекотне,
гаснет день, но всё теплеет свет в распахнутом окне,
всё цветет окрест цикута – горький вкус пыльцы во рту,
и легко стоять как будто на миру и на ветру…