Олег Горшков

Олег Горшков

Четвёртое измерение № 8 (33) от 21 марта 2007 года

Росчерк ветвей

 
нечто чеховское
 
говорю вам – нет бога, кроме сомнения…
вот перед вами и плод, и прожорливый червь его.
но становится легче, когда убываешь до семени,
возрастая до осени неимоверно чеховской.
живешь в ней и будто всё время его читаешь –
запоем, с любой раскрывшейся вдруг страницы,
но свет ускользает, и с ним не дано сродниться,
и берег усеян в сумерках пеплом чаек…
и где-то рядом ангел, девочка на качелях:
останавливается сердце – то ввысь, то вниз…
и каждый миг, как из времени исключение,
и боишься за девочку, кричишь ей: «остановись
мгновение», и чувствуешь, что не Фауст,
и что сущность мира – отсутствие чувства меры…
в тригоринских башмаках за химерой веры
спешить в пивную – вот всё, что тебе осталось?
 
такая вот лирика
 

...жизнь беспамятно съежилась в оглавление,
почти невозможно теперь не пуститься в бегство
куда-нибудь от себя и от снега детства,
идущего следом, готовым простыть в мгновение…
небо пасут облака звероподобные,
хмурые травы уписаны бультерьерами –
такая вот лирика… впрочем, ещё потопаем,
ещё покуражимся, отче, воркуя, веруя
в зыбкость музык – исцеляющих, тихих, тающих,
в миг претворенья, с твоею, конечно, помощью.
плеснуть «ипокрены» грамм двести в граненый – та ещё
гадость, но выпить и, не поморщившись,
стылому ветру подпеть, что с листвою подхватит скоро
скорби, что в воздухе скарбом последним взвешены –
что мне, такому, от жизни не протрезвевшему,
ни петь во всё луженое нежностью горло?
вот и пою неустанную постоялицу,
стерегущую миг в сгустившихся цепких сумерках
осени… отче, пока мы ещё не умерли,
подпой мне о том, как легко нам сейчас печалится…
 
следы
 
а следствие ведут всё те же знатоки
пустынных зябких вин и сумерек укромных –
сомнения, печаль… ну что же, знать, таким,
не вызнавшим следов в небесные хоромы,
и будешь помирать – в забвенье, во хмелю,
неистово живой, беспамятно беспечный,
ну, а пока игра не кончена, мухлюй,
вистующий из тьмы египетской, не вечность,
а вещность на кону, да и не жаль ничуть
любую промотать священную корову,
чтоб вспомнить – нет следов, но неизбежен путь
торимый впопыхах по снежному покрову…
 
шествие
 
Долгое тихое шествие невесть куда...
как сумасшествие… дудочка всхлипнет в футляре –
больно на слух, да и слышишь, как будто в угаре…
отзвуки молкнут… и, кажется, что навсегда…
Ветер натаскан на стекла, в ослепшем окне
лампочка тусклая… будто бы жизнь выгорает,
теплится чуть на пороге кромешного рая…
что-то подобное, помнится, тлело во мне…
Тихое шествие… к вести, которой не ждешь,
к вести, что вдруг ощущаешь на мякоти пальцев –
в пальцах задумчивых листья ольхи разомнешь,
и обомлеешь, захочешь побыть постояльцем
в этой весне, чьи усталые звуки глухи,
в этом дворе, где чуть булькает жизнь в черных лужах…
Жизнь – это химия… в легких продрогшей ольхи
чахнет скворец, наглотавшийся нефти и стужи…
Он, как и дудка, способен на всхлип да на вскрик –
хриплый, простуженный, непоправимо прощальный…
Трудно дышать – так на музыку мы обнищали.
Вся и надежда на темный, невнятный язык
вести нежданной, всё длящей планиду вперед,
всё не дарующей трезвости строгой рассудку.
Жизнь – это все же алхимия, магия, дудка
змей заклинателя, что еле слышно поёт…
 

окраинные люди
 
вечереющий в тоске свет окраинный, щербатый –
залипающее в дымке время тянется в закат...
здесь пырей с пастушьей сумкой лезут прямо из брусчатки,
и окраинные люди небо близкое коптят –
починяют на досуге палисадник, примус, бредень,
разговор за жизнь неспешный величаво говорят…
тишины тугие рыбы в соснах плавают и бредят
об удильщиках прекрасных под отмашки звонаря.
прохудившиеся лодки сновиденьям в такт качают
пристань, ряску, леску, небо, утонувшее в реке.
и окраинные люди ожидают Бога к чаю
каждый вечер – он гостит здесь, не замеченный никем…
 
Гибель Империи
 
Империи нет – император безжалостно свергнут, и
лишь тускло мерцают, приветствуя меткую тьму,
беспамятной осени влажные маски посмертные –
остывшие лужи в пыльце золотой, и к тому
здесь всё и неслось ослепительным праздничным поездом,
не сутки – седмицы едва успевали в состав
пристроиться этот, и тут же, сгорев, неопознанным
космическим хламом валились в забвение трав…
Смеяться над прошлым, спешить, прирастать неизвестностью
превратного завтра… а там августейшая стынь,
глядишь, и забрезжит бессмертием в римских окрестностях,
и боги зайдутся на флейтах, и небо в горсти,
звеня, затрепещет испуганной насмерть сатурнией…
Глумись, пересмешник – наивна имперская блажь
и требует кары, но есть ли хоть что-то сумбурнее,
нелепей, чем жизнь – этот смертный, взахлеб, пилотаж…
Да будет своё – изначально премудрому кесарю,
что жизнь собирает по вдоху, по слову, по той
волшебной монаде, которыми эти окрестности,
наполнившись в сумерках, сводят с ума красотой.
Расти его царствию садом, где всё осязаемо,
где всякое семя изучено сквозь микроскоп…
И всё же листва осыпается золотом наземь, и
откуда такая неисповедимая скорбь
заплещет саду, и опять эти маски посмертные,
и всё, что цвело – всё труха и чужие дрова…
Империи нет – император безжалостно свергнут, и
неясно ничуть, чья же осень в итоге права?..
 
услышав прости…
 
услышав «прости», понимаешь, как виноват,
со слова «прощай» начинает охоту память,
начиняется болью, отчаянно ищет паперть,
где подается спасение однова –
снегом ли, богом, иным ли каким ростком
музыки в человеке, представшем почвой,
ждущей садовника…

холодом позвоночным,
жаром височным почувствуешь вдруг родство
с первой, всходящей вдрогнувшей тишине,
робкою нотой, похожей на сон, на небыль…
распахнешь все окна, выберешь вид на небо,
да так и останешься с болью наедине…
 

Повествованье

 

«Так начнем повесть сию»

 

Снег впал в повествованье, не уймет

ничто теперь столпотворенье речи,

не снегопад сегодня – снегоплет,

зимы летописатель, безупречный

в беспечном украшательстве своем,

плетенье кружевной канвы событий –

всё к лучшему, выводит он… живём…

И верно… значит, что ж – благодарить и

благодарить Подателя сего,

неуловимо тающего чуда…

И тонешь, утопаешь с головой

в летучей каллиграфии, не чуждой

искусству обобщенья, всёвместить –

ижизнь, и смерть – способной в пиктограмму

любой снежинки… взгляд не отвести,

завороженный, от движенья в раме

оконной, где уже неразделим

со слогом снег в сказании бездонном,

от почерка с отчаянным наклоном,

стремящимся уйти за край земли…
 
Московское утро
 
Кареты шестерней… парад эскортов…
форейторы горласты… и под стук
расхристанных колес, в надрыв аорты,
какой-нибудь подвыпивший гайдук
обрушит вдруг с качнувшихся запяток
в молебнами разреженную мглу
языческий распев, играя в прятки
с тоской и богом, боль вгоняя вглубь…
От забытья едва очнувшись, город
из чрева рыбьих сумерек на свет
Ионой выступает и по горло
вновь утопает в плещущей листве
усадебных дворов, где словно вишни
и молодые липы, проросли
дома, где церкви сами будто вышли,
верней, взошли однажды из земли.
И там, в одном из тех дворов, на ушко
веселый бес листвы всё шепчет впрок
избраннику – своё, святое: «Пушкин,
доверься мне, дитя»… Москвы пирог,
слоёный, начинённый праздной спесью,
какой-то незапамятной тоской,
незнамо что в оглохшем поднебесье
взыскующей напрасно, и такой
ухабистою удалью, которой
сам чёрт не брат, а смерть, поди, не чёрт,
пропитанный дремучестью покорной
и духом вольтерьянства – испечен,
и пряно пышет он, всходя тем утром
с церквями вместе… и переполох
всё больший учиняют в сердце чутком
весёлый бес и бесприютный бог…
 
Бог-ребенок
 

1.


«Бог смерти не сотворил»

(Прем. 1:13)


В настоящем боге есть ребенок,
а иначе – что это за бог? –
раб, в своё бессмертье погребенный,
застающий сам себя врасплох
знанием того, что совершенство –
смерть, предел, молчанье, пустота…
Бог, быть может, впасть мечтает в детство,
не было которого, устать,
устрашиться ветреного всхлипа
и себя почувствовать таким
беззащитным, что, забыв рассыпать
горстку новых звезд в подлунный дым,
матерь звать свою в безумной жажде
тающим утешиться теплом,
как бы маму звал ребенок каждый,
и заплакать так же, а потом
улыбнуться песне колыбельной,
удивиться первому лучу,
и, забросив райские свирели,
подражать истошному грачу,
и хотя бы миг один не помнить,
что сулит за ним летящий вслед,
чтоб вообразить его огромным,
и гадать: затмит он или нет
вечность? Так гадает на ромашке –
быть-не-быть – мальчишка, полюбив.
так воображает мир и машет
крыльями, приветствуя прилив,
самый первый свой, детеныш чайки,
гордо ковыляя по камням…
Бог – ребенок, он души не чает,
в том, что сотворил с любовью сам –
если настоящий, сокровенный,
только твой он… Видишь – там, в ночи
Бог сидит в песочнице вселенной
и беспечно лепит куличи…
 
2.
 
И кто-то почувствовал – это в дверях бог.
Он выдохнул небо – ах, как запахло зимой
и крымским крепленым! Он хочет застать врасплох
женщину и младенца – себя, себя самого.
Бог долго звенит ключами от всех замков
и тайн мирозданья – от всяческих мелочей,
еще от почтового ящика – он таков,
никогда не находит гвоздика для ключей.
у него в кармане заначка – пригоршня звезд,
папиросы с туманом, какая-то сумма в рэ,
нездешняя музыка… Бог, видно, слишком прост –
безделушки в кармане сползают к дыре, к дыре.
Но когда, отдышавшись и сбросив пальто на пол,
он всё же решит обнаружить себя здесь, то,
смутившись, вдруг скажет: вот черт, не туда пришел…
и навсегда растает, забыв пальто…
 
Росчерк ветвей
 
Теперь ты живешь даже не по часам –
по звукам, расслышанным вдруг голосам,
всю боль твою предугадавшим.
Ты к их вопросительной темноте
всё чутче, всё ближе и ближе… и тем
от звонких согласных всё дальше.
Всё то, что в себе проговаривал ты,
как будто по нотам: се участь;
се черным пребудет, и, алаверды,
се белым – не то, что наскучит,
но разом смешается… из темноты
бормочущей, цепкой, пастушьей
нахлынут вопросы, и набело ты,
как будто китайскою тушью,
выводишь загадочный росчерк ветвей
по воздуху памяти… ищешь ответ
и в дрогнувшем воздухе тонешь…
И призрачный росчерк на чистом листе,
на шелке прозрачном, на белом холсте
всё тоньше, всё тоньше, всё тоньше…
 
Шерстистый куросава
 
Погружены в себя – стол колченогий, чай,
Что стынет на столе в полупустом стакане.
На шахматной доске который день ничья
Оставлена стоять в забывчивой нирване.
Оставлен и ничей – на тапках дремлет кот.
Верней, он сам себе, как прежде, предоставлен.
Он тоже погружен в густое молоко
Своих видений, он – шерстистый куросава.
И стрелки на часах застыли без пяти…
А без пяти чего теперь не так уж важно.
И время не летит – оно в себя уйти,
Укрывшись в плащ из дат, стремится – волокна же
Достанет для него: и белого – метель,
И красного в отлив – когда сгорают листья,
И прочего… Всё спит пушистый бунюэль,
И дождь бубнит своё с упрямством аутиста…
 
Вольтерьянство маленькой кофейни
 

Вольтерьянство маленькой кофейни
в тысячах разбросано улик.
Предрассветный час, а ей до фени:
раздувает докрасна угли,
потчует мотивчиком опальным
и паленым «Розовым» в разлив –
мы с тобой здесь без вести пропали,
ядовитой истины вкусив,
смешанной с отравой заблуждений,
спутав, как всегда, одно с другим…
Дождь по стеклам – всё окрест в дожде, и
сквозь стекло и папиросный дым,
посмотри, как мир размыт и глянцев –
так размыт, что чудится под джаз,
будто это «малые голландцы»
выдохнули призрачный пейзаж.
И пока расписывают скрипки
прошлое и будущее нам –
бормотаньем музык этих зыбких
живы будем... с горем пополам…
 

Небесный муравей
 

Сквер утром ранним тих, как зал библиотеки.
Читаема печаль, но сокровенна суть
собранья тополей от осени-Сенеки...
сковавший сердце миг мне не перелистнуть.
Небесный муравей на крышу мира лезет –
на краешек листа по жилистой строке,
и мир имеет вкус окисшего железа,
его легко поднять и раскрошить в руке.
Кому дано постичь за покрывалом куцей
пылающей, как Рим Нерона, красоты
иронию творца? – о, как всё сложно, Луций:
влюбиться в смерть, сгореть и красной охрой стыть,
пристав к подошве ввысь шагающего бога…
Всё путанее слог стоических письмён,
Но муравей ползет – еще совсем немного,
и он обрящет дом, уткнувшись в небосклон…
 

Над корзинкой цветков герберы
(Из «шепотов Мертвого моря»)

...Смолк прибой.
Ветер краток, кроток
над тягучей толщей воды –
будто призрак из Кариота
в лоб целует тебя, и ты
где-то в облацех ищешь берег,
упиваясь последним днем,
над корзинкой цветков герберы
жизнь чирикаешь воробьем,
быть торопишься, всё предвидишь –
потому и мгновенье длишь,
вспоминаешь прабабкин идиш
и стишков тарабарский, лишь
не запомнишь, какой ты веры
и каких небес звездочет…
в быстрых сумерках, над герберой,
время замерло…
жизнь течет…
 

© Олег Горшков, 2005–2007.
© 45-я параллель, 2007.