Сергей Смирнов

Сергей Смирнов

Четвёртое измерение № 2 (350) от 11 января 2016 года

Господень гроссбух

Осень в Эдеме

 

Ну вот, прогнал их, а теперь жалеет

Хозяин сада, сущего Творец.

И, проходя в раздумье по аллее,

он видит: лист желтеет, лист алеет,

и лету, соответственно, конец.

 

Вернувшись в дом, расстроен и растерян,

он раскрывает старенький гроссбух

и имена животных и растений

твердит по буквам, повторяет вслух.

 

Ах, как звучат чарующе при этом

и «дрозофила», и «родохитон».

Адам был, без сомнения, поэтом...

Но изгнан со своей подругой вон.

 

И нет ни собеседника, ни друга,

и в душу проникает стылый страх,

и больше никого на всю округу,

лишь змей ползёт на брюхе, роя прах.

 

Хозяин сада вновь выходит в осень

и собирает падшие плоды,

потом, открыв бочонок кальвадоса,

неспешно пьёт, и в этом нет беды.

 

Потом в ночи сидит у жаркой печки

и искры отгоняет от лица,

и вспоминает странных человечков,

все их дела и песни, сны и  речи.

И длится одиночество Творца.

 

Планктон

 

Там, где роится офисный планктон,

в тиши и неге тёплого затона,

по Дарвину живут, не по Платону,

над всем царит естественный закон.

Там ночью бродят тени по стене:

киты финансов, бизнеса акулы –

мелькают плавники, косые скулы –

создания, пришедшие извне.

 

Охранник кормит рыбок. Видит он:

плывёт в огнях глубоководный город,

плывут огни полиции и «скорой»,

плывут, мерцая, натрий и неон;

предпочитая ретро и олдскул,

плывёт рыбак на облачной изнанке,

он ловит города и рыбку в банке,

охранника, планктон, китов, акул.

 

Все ловят всех, велик ты или мал,

все ловят всех от мала до велика.

Охранник просветлел угрюмым ликом –

он рыбака за бороду поймал.

Блесну забросив в ласковый затон,

тот дремлет над волною до рассвета.

По всем, попавшим на крючок и в сети,

звучит в ночи назойливый рингтон.

 

Арахна

 

Голые ветви рисуют вокруг фонаря паутину,

блёстки и слёзки украсили жемчугом тонкие нити,

а светоносный паук, безобразная божья скотина,

тянется сердцем холодным к луне, что застыла в зените.

 

В сердце его только горсточка пепла, кусочек вольфрама –

светят во тьме некромешной, непрочной, но тьмы не тревожат,

словно свеча восковая трепещет под куполом храма.

Даждь ему сил и упорства светиться во тьме, даждь мне тоже!

 

Даждь ему сил дотянуться до неба хитиновой лапкой,

спицей из обода, птицей из облака, искрой из страха,

жить и служить витражом, звонарём, керосиновой лампой,

и на луне хоть единым глазком поглядеть на Арахну.

 

До скорого, крокодил!

 

Увидимся, аллигатор,

до скорого, крокодил!

Теперь даже ты не нужен

на пару с твоей гармошкой,

а помнится, в прошлом веке

ты всех за собой водил,

а помнится, в переходах

сшибал у народа трёшки.

 

Поёшь ты про день рожденья

и про голубой вагон,

но песни звучат невнятно,

никто их давно не слышит.

Теперь на земле промозгло, 

жестокий царит закон:

хватай, хорохорься, хавай.

И в этом строю ты лишний.

 

А твой лопоухий кореш

прочувствовал суть вещей:

час «Ч» выбирает равно 

игрушку и команданте.

А помнишь, когда-то раньше

сидел на твоём плече,

и шли вы вдвоём по шпалам...

сюда, как пророчил Данте.

 

Теперь твой заветный кореш 

дизайнер и модельер,    

работает с кожей, мехом

и ценит дары натуры,

содержит бутик в столице

и модное ателье.

Ты будь с ним поосторожней,

иначе лишишься шкуры!

 

Бедная овечка

 

Комиссар Агнесса Волк –

чёлка, острые коленки –

в красных казнях знает толк,

ставит контру к серой стенке.

 

Наплевав на женихов

и на страшный отблеск Марса,

отрешившись от оков,

по ночам читает Маркса.

 

Стынет в кружке горький чай,

воском оплывает свечка,

на часах – четвёртый час.

Плачет бедная овечка.

 

Кто-то сгинул в лагерях,

кто-то стал подножной пылью,

не за совесть, а за страх –

и её в распыл пустили.

 

Только мнится мне порой

то, в чём боязно признаться:

вновь Агнесса встала в строй

в череде реинкарнаций.

 

Не приемля полумер,

зависает в интернете,

и готова сеять смерть

ради счастья на планете.

 

За окном покой и мрак,

овцы сыты, волки целы,

но дрожит постылый враг

у Агнессы на прицеле.

 

Кто ты, жертва и палач?

На ветру сгорает свечка.

За стеною слышу плач –

плачет бедная овечка.

 

Сафари

 

Отключай сарафанное радио – и вперёд,

в Калахари, Сахару, саванну, аид, геенну –

и оттает в душе вековечный зелёный лёд,

и добудешь достойным трофеем  себе гиену.

 

Там, в саванне, иные законы, иной расклад:

каждой твари по паре и львиные злые прайды.

Для тебя  в этом месте сокрыт настоящий клад

в вечном поиске правды, и правды, и только правды.

 

Рассекаешь на джипе пустыню и пыль дорог,

за рулём не боясь оглянуться, забыть, проснуться,

из динамиков громко и грозно грохочет рок,

и плевать на запреты, табу и муру инструкций.

 

Африканский прикид – это круче, чем твой мундир,

это so far away (это так далеко) отсюда.                       

Глубоко ж ты забрался сегодня во сне, my dear,                

в вечном поиске чуда, и чуда, и только чуда.

 

Тихая охота

 

Собираешь слова – во дремучем лесу грибы,

разгребаешь листву и назойливый  хвойный сор,

а под сором – слова, то изящны, а то грубы,

то колонною ножка, то шляпкою колесо.

 

Час-другой, и большая корзина полным полна,

не оттянет плеча драгоценнейшая из нош,

постепенно охота читается как война,

и в руке – побуревший от сока созвучий нож.

 

Нож опасен, остёр – ни коростой не взять, ни ржой –

перед ним затихают и тут же ложатся ниц

все грибы и слова, и в овраге, и за межой,

заклиная охотника: «Только не трожь грибниц!»

 

Божьих коровок пастух

 

В полях, где закат не потух,

где небо упало в росу,

я божьих коровок пастух,

я божьих коровок пасу.

 

Послушай, послушай, дитя,

я божьих коровок пасу.

На небо они улетят

и нам каравай принесут.

 

Он будет и чёрен, и бел,

как наша с тобою судьба,

достанет и мне, и тебе –

на небе обильны хлеба.

 

Когда же на этом посту

устану я службу нести –

ты станешь коровок пастух,

ты станешь коровок пасти.

 

Киномеханик

 

Киномеханик – снова пьяный,

он испокон веков таков.

По тёмно-синему экрану

бегут субтитры облаков.

Там что-то явно не по-русски,

на незнакомом языке.

Зачем он наш покой нарушил

и скрылся где-то вдалеке?

 

Механик части перепутал

и задом наперёд пустил.

Искусствовед, алкая сути,

увидит в этом новый стиль.

А мы гадаем: что за фильма?

Лав-стори или детектив?

А критик скажет: «Это сильно!»,

запишет автору в актив.

 

А мы свистим, кричим: «Сапожник!»,

с досады под ноги плюём.

А он так видит, он – художник,

его граница – окоём.

Блистают звёзды на экране,

им, как обычно, несть числа:

злодей – убит, герой – лишь ранен,

а героиня – понесла.

 

Луна, идущая на убыль,

мелькнёт в решительный момент,

оскалится, покажет зубы.

Какой тут, к чёрту, хэппи-энд?!

Грядёт механик вместе с солнцем

под колокольный бой сердец.

Он в будку тесную вернётся –

и будет сказочке конец.

 

Ночной сад как часовой механизм

 

О, сад ночной, таинственный и тёмный,

на берегу притока летней Леты,

почти Эдем, сокрытый от потомков,

почти Версаль в гламурных эполетах.

Приходит страж времён с ключом в ладони,

заводит бесконечную пружину,

он с бородой, совсем как на иконе,

но тоже подчиняется режиму.

А после, примостясь на жёсткой шконке,

сидит, молчит и дует чай из блюдца,

и смотрит в потемневшее оконце,

и слушает, как звёзды в стёкла бьются.

И вот опять всё тикает, скрежещет,

жужжат жуки, кузнечики стрекочут,

и барабанит дождь по ржавой жести,

но ход времён не виден здесь воочью.

Часы с кукушкой? Вот вам и кукушка,

сидит в дупле, как постовой в засаде.

Всю ночь без сна по травам ходит Пушкин

(он нынче снял две комнаты в мансарде).

И с ветхой снастью в рубище неброском,

с таким же механическим заводом,

в болотных сапогах здесь бродит Бродский

и ловит мелюзгу на мелководье.

 

Мотыльки у фонарей

 

Лживой сказочке не в жилу вспоминаю на заре,

как метались, как кружились мотыльки у фонарей,

словно хлопья зимней вьюги, в электрическом поту

светоносной центрифуги – не сгорали на лету.

Всё гораздо прозаичней и поэтому страшней:

до утра вились привычно в зыбком мареве огней.

 

До рассвета было дело, утром вышел им облом –

и шуршали, и скрипели мотыльки под каблуком.

И сновали всюду птицы со сноровкой палача,

трясогузки и синицы, споро клювами стуча.

Глотка жадно пожирала беззащитные тельца,

и крылечко покрывала белых крылышек пыльца.

 

Смерть царящая от века, души их тебе на кой?

Мотыльков, как человеков, со святыми упокой!

Пусть летают, пусть кружатся у вселенских фонарей,

Богу под ноги ложатся серебром на серебре.

Только ночью мне не спится, только на сердце темно:

где прожорливая птица, что с утра придёт за мной?

 

Улыбки чеширских кошек

 

Все ваши улыбки – натянутый лук,

и вот тетива ускользает из рук –

срываются острые стрелы,

и в каждой из них – неприкрытый сарказм,

но я не спеша продолжаю рассказ,

привычное делаю дело.

 

Чеширские кошки – на каждом шагу,

пунцовые губы растянут в дугу –

немыслимо, непостижимо.

Улыбка мелькнёт – и исчезнет опять,

и я отправляюсь улыбку искать

за разумом в спящем режиме.

 

Улыбки исчезнут, сотрутся следы

на жарком песке у холодной воды,

и будет уход их неспешен.

Есть в логике вашей врождённый изъян.

Стою, как несчастный святой Себастьян

под ливнем язвящих насмешек.

 

Воскрешение Лазаря

 

Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике,

тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу,

странно сошедшихся за чтением вечной книги.

Ф. Достоевский. Преступление и наказание

 

Когда убийца и блудница

сойдутся над священным текстом,

когда перевернут страницу,

найдут означенное место,

он станет ей внимать прилично,

она – читать, чуть запинаясь,

потом – на память: в этой притче

ей ведома и запятая.

 

И будет догорать огарок,

и тени по углам метаться,

убийцей принятый подарок

его изменит, может статься.

И будет вечный соглядатай

под дверью их беседу слушать,

сопоставлять слова и даты…

Но голос тише, голос глуше.

 

Он всё смекнёт, хитро ощерясь,

и ум его зайдёт за разум.

 

 

А где-то в мертвенной пещере

в который раз воскреснет Лазарь.

 

Музыка адамова ребра

 

То ли бес в адамовом ребре,

то ли ритм в бреду ревербераций,

то ли струи терпкого амбре –

музыка? любовь? – не разобраться.

А она летала на метле,

частым гребнем звёзды ворошила,

кипятила Млечный путь в котле,

отворяла полнолуньям жилы.

 

Чуешь, омбре, ощущаешь, бро,

как мороз проносится по шкуре,

как дрожит адамово ребро,

в оборот берёт тебя натура?

А она сгорала на кострах,

а она гремела кандалами

и дорогу к страсти через страх

устилала бренными телами.

 

Курсы кройки и шитья для продвинутых поэтов

 

Будит окрестности стрёкот сорочий,

швейной машинкой в пространстве стуча.

Но балаболить – не камни ворочать,

впрочем, порой невозможно молчать.

 

Есть и от них несомненная польза:

новости миру несут на хвосте,

оповещают, где колко, где скользко,

где скачут ветры верхом на версте.

 

Каждый, как хочется, так и стрекочет.

Вот и поэт, заведя свою речь

в тёмный тупик, не поймёт, чем закончит,

смысл изначальный пытаясь сберечь.

 

Так он кроит полотно мирозданья

на рубеже предпоследней межи.

Выкройки мира, согласно заданью,

в горних высотах сшивают стрижи.

 

Шесть строф в сиреневом тумане

 

Плывут в тумане фонари –

я дал им плавники и жабры.

И ты потом не говори,

что я расчётливый и жадный.

 

В душе плескался океан –

и вот он вырвался наружу.

Ты, наблюдая из окна,

конечно, это обнаружишь.

 

Тебя игрой повеселю,

надёжным способом старинным,

и может быть, пущу к рулю

битловской жёлтой субмарины.

 

В окне хвостами бьют киты

с какой-то неуёмной силой,

над нами залежи воды,

как пел когда-то «Наутилус».

 

Загадочный подводный лес

являет чёрную утробу,

туда бесповоротно влез

без карт и компаса октопус.

 

Над головой проплыл корвет,

сквозь толщу вод суров и розов.

Ты, верно, скажешь: «Это бред!»

А я скажу: «Метаморфоза!»