Светлана Максимова

Светлана Максимова

Четвёртое измерение № 15 (291) от 21 мая 2014 года

Длиною в три крыла

 

Жасмин

 

Священному безумию сродни

жасмином расцветающие дни.

Жасмином нынче дышим рай и ад!

И даже змей не источает яд,

а мыльные пускает пузыри,

целуясь с соловьями до зари.

И я сама который раз на дню

По номеру заветному звоню.

Моя любовь во лбу моем горит!

И я для всех такой имею вид,

как в ритуальной росписи шаман.

А мой сосед… Он шляпу снял: «Шарман!»

И мой сосед выходит в сад один –

и падает в дуреющий жасмин,

в обнимку с арамейским коньяком,

и там поёт трагическим сверчком.

Он сам себе – и хор, и дирижёр,

он – как на перекрёстке светофор,

мигает жёлтым глазом в темноте –

и видит сны – не те… не те… не те! –

где я к нему, раздетая, бегу –

он подарил их злейшему врагу

по праву сей тантрической любви.

И что мне делать, боже? Се ля ви!

Я выбегаю в садик, вслед за ним,

и в этот трижды проклятый жасмин

я падаю, практически без чувств.

И я лечу… Лечу… Лечу…

И слышу из жасмина я слова:

«Шерше ля фам, месье, шерше ля фам!»

 

* * *

 

Кисти брошены и палитры…

Опрокинут с холстом мольберт…

Две горячие краски слиты

в новый испепеляющий свет.

 

И его не поймать губами

и скольжением тайных змей.

Мы до встречи были рабами –

каждый в раковине своей.

 

А теперь всё летит, стремится –

тело в теле, душа в душе…

И улитке вершина снится,

на которой она уже

 

трижды раковину взломала,

трижды розою расцвела.

Но ей мало этого, мало!

Ей сгоревшей уже дотла,

Не хватает теперь тепла.

 

* * *

 

Мне сказали, что это лечится –

даже самый большой абсурд.

И пришла я на рынок греческий,

и купила я перламутр.

 

Мне велел продавец шаманистый

настоять его на спирту.

И с тех пор я забыла начисто

всё, что правдой горчит в рту.

 

Я спускалась, держась за поручни,

в тот колодец, где соль одна.

Там, где каждому после полночи

светит что-то своё со дна.

 

Раскусила я всё тогда ещё,

весь нехитрый наш перламутр –

не спасают здесь утопающих,

а за ними вослед идут.

 

И никак это всё не лечится…

мир абсурден, а ты – премудр…

Потому и на рынке греческом

не кончается перламутр.

 

Тутанхамон

 

Здравствуй, племя золотое прокажённое –

косточки, подобранные в тон.

Ты подумай сам, ну не грешно ли мне

петь с тобой, мой брат Тутанхамон.

 

Мы пришли сюда сквозь многоточия,

тайною улиточьей тропой.

Разболтай же ангелам всё то, чем я

поделилась в песенках с тобой.

 

Белые берёзы на папирусе,

детскою начертаны рукой,

вы в песках Сахары вдруг приснились мне,

и великой стала я рекой.

 

И текла сквозь зной, и отражала я

жизнь свою на родине иной.

На берёзе птица пела шалая

и была она – тобой и мной…

 

Мальчик русый музыку выискивал

средь пугливой ивовой лозы.

Отражался облик триединственный

в крыльях задремавшей стрекозы.

 

И любое слово было сладостно

мне в родном певучем языке.

Называли люди меня Ладою,

а очнулась я, не знаю, кем.

 

И не знаю, как же называется

это междометие времён.

Наливай же всё, что наливается,

золотой мой брат Тутанхамон!

 

* * *

 

И я вдруг поняла, что я живу!

Что это – бесконечно, безначально.

И всё, что расползается по шву,

опять сшивают стебли Иван-чая.

 

Любой травинки ласковая нить,

любой змеи безжалостное жало

во что-то хочет нас соединить –

во что-то без конца и без начала.

 

И всё это давно произошло.

И празднует своё происхожденье.

И в слово превращается число…

И смерть – это всего лишь пробужденье.

 

Но каждый пробуждённый, наяву

за сны свои пред Богом отвечая,

вдруг ощутит, что я и в нём живу –

и это бесконечно, безначально…

 

* * *

 

И страсть моя, как ненависть, чиста.

Так шепчет «не убий», что хоть убей…

И стаей раскалённых голубей

Срывается с полночного листа,

И восстаёт из пепла всё белей.

 

Всё горше и надгорнее парит.

И острый воздух, будто бы стекло,

Звенит, и бьётся в горле, и навзрыд

О голосе нездешнем говорит –

Какое в нём пленительное зло.

 

Как беспощадна эта красота,

Которая по-своему спасёт,

По-своему погубит и… восстав,

По-прежнему окажется чиста,

Но ты – уже не та, и он – не тот.

 

И нет возврата и дороги вспять.

И никому вовеки не понять,

Что там, на высоте таких частот,

На высоте моих предельных нот,

 

Добро и зло сливаются опять

В горячечную песенную новь.

И это есть та вечная любовь,

Что смерти не сильней и не страшней,

А лишь одно лицо имеет с ней.

 

* * *

 

Прощай! Ужели не смешно

Делить судьбу с одной из пифий?

Пусть зазвенит монетой дно!

Мы это выпили вино –

Ты помнишь? – в праздничном Коринфе!

 

Звонят! Звонят колокола!

И всё, что прежде было нашим, –

Весь путь от решки до орла –

На дне последней этой чаши.

Не спрашивай, как я смогла

Уйти за первым же попавшим

 

В круг света сцены площадной,

За круг истории площадной.

Прощай! Ещё бы по одной!

И ладно!

 

Немыслимый в гортани жар –

Названья глиняные эти:

Коринф, Микены, Эпидавр,

Гомера профиль на монете,

 

Что брошен нищему певцу

В прибрежной праздничной таверне.

Ему и плющ, и лавр – к лицу,

Да и венец любой... Поверь мне,

 

Когда он пел и пил вино.

И снова пел – гортанно, гордо,

Я знала только лишь одно –

Что я хочу его!..

И твёрдо

Вонзала нож в овечий сыр

Его ревнивая критянка.

Но знала я – и целый мир! –

Что утром мы покинем пир

И кто-то бросит вслед медяк нам

 

С Гомером выпукло-слепым

Взамен орла самодержавья.

И так же я уйду с любым,

Уж никого не утешая,

 

Затем, что больше не пою,

Ни дуракам, ни мертвецам я,

Предпочитая «deja vu»

В Элладе столь провинциальной,

 

Какой была моя судьба,

До сей поры – смешной и грешной –

Поставленная «на попа»

Слепым «орлом» и зрячей «решкой».

 

* * *

 

И всё, что ни скажу я, будет лишь

Тех сновидений выжженная тишь.

Ты был один на эти сны мне сужен.

С тобою не простор я обрела,

А комнату длиною в три крыла

И шириною – рук простёртых ужас.

Так, что обнять всегда едва могла,

Когда тобою разверзалась мгла

Осенней затянувшейся разлуки,

Где стаи заполняли небосвод.

И, словно собираясь в перелёт,

По комнате кружились наши руки.

Пока ты спал в объятиях моих,

В той комнате уже на четверых

Был стол накрыт, и вырастали дети.

И вскоре убирали со стола.

И комната длиною в три крыла

Им родиной была на этом свете.

Там сын взрослел, и дочь моя росла,

И солнечного света полоса

Там на полу – уже казалась раем.

Но стрелки замирали на часах.

Они старели на моих глазах.

И умирали...

И просыпался ты всегда в тот миг,

Когда уже оплакала я их.

А ты, проснувшись, вновь ко мне тянулся...

Наверно, сны иные видел ты,

Где мир не погибал от пустоты

Меж двух ударов пульса.

 

Блюз городских сумасшедших

 

Я вышла утром, быть может, ранним,

быть может, не в меру старательно

за рифмой шла, как за миноискателем,

чтоб подорваться на каждой мине.

Простите уж Бога ради!

Но мне надоел этот плач о блудном сыне.

Я слишком близко знакома с этим приятелем.

И потому отныне

я иначе смотрю на вещи.

А по всем подворотням скрежещет

блюз городских сумасшедших, блюз городских сумасшедших...

Я иду, напевая, мне нравится этот ритм,

мне нравится, спотыкаясь, идти за ним,

как слепые у Брейгеля,

в ритме регги,

напевая и шаря рукой

по городам и селениям –

где моё поколение?.. где моё поколение?..

Мы всё разъедали, как щёлочь,

уже подорвавшись на мине.

Нас можно исполнить ещё раз,

но лишь на струне Паганини.

Нас можно услышать, быть может,

отрезанным ухом Ван-Гога.

И хоть нас нет уже больше,

что за печаль, ей-богу!

Что за кручина, граждане!

Что за беда!

Ах, мы жаждали, жаждали –

вот она, эта вода,

в горле стоит, как нож!

А за спиною шумит не дождь –

блюз городских сумасшедших, блюз городских сумасшедших.

Поднимите мне вежды! –

Вий кричит на старославянском.

Прирастает к глазницам повязка,

и её вырывают с глазами

те, что следом идут за нами,

напевая без всякой тоски

блюз городских сумасшедших, блюз городских...

Полноте, батюшка, полноте!

Мой корабль отплывает в полночь

высокого слога,

а рождаюсь я в полдень

иного

в провинциальном роддоме,

удалённом от моря и Бога,

в несгораемом томе

«Мёртвых душ» поколения «икс»...

Это можно исполнить

ещё раз,

и ещё раз на «бис»!

Потому что это не регги,

потому что это не джаз,

потому что это давно уже не про нас.

Если трезво смотреть на вещи,

это больше, чем «мы» и хлеще –

блюз городских сумасшедших, блюз городских сумасшедших!

 

* * *

 

Больше не называясь

Словом одним на всех,

Я – говорит – живая,

Словно последний снег

 

На рукаве того, кто

В этот подъезд вошёл.

Куртка его намокла,

Волосы, словно шёлк.

 

Он их со лба откинул,

Руки поднёс к лицу,

Словно увидел глину

Или, верней, пыльцу

 

С крылышек мотыльковых –

Вот же она... и вот...

Были мы незнакомы.

Что же который год

 

Это моя тревога

Влагою на стекле,

Корка – за ради Бога –

Чёрствая на столе.

 

Не отщипнуть и крошки

Жизни чужой – чуть-чуть...

И не на свет в окошке,

Не на свечу лечу,

 

Лишь на его слова я,

Будто бы на огонь.

Он говорит – живая,

Вот она... только тронь.

 

* * *

 

Лети, моя вера тихая,

спеши впереди души

по лезвию вдоха-выдоха,

туда, где точат ножи

 

над тоненькой пуповиною,

где бьётся мой бог внизу

и сердце его воробьиное,

похожее на слезу,

 

по форме пули отлитое,

завёрнутое в лоскут,

с игрушечною молитвою

зарытое в талый грунт

 

и названное вселенною,

где в горстке одной земли

убийцы и убиенные

никак найти не смогли

 

то место в своём отечестве,

где каждый из них – дитя –

хоронит в слезах младенческих

несчастного воробья.

 

* * *

 

Персонаж моего сновидения

был стрелой,

летящей

в направлении

сердца,

которое ушло

на несколько шагов вперёд

и было уже не мной,

а кем-то,

указующим место,

где прорастает зерно

из последней

слезы ребёнка.

Это оно

плакало

тонко-тонко,

это оно

имя моё призывало

с востока

на древний жертвенный юг,

это оно

время смыкало в круг

и шло на меня войной,

потому что и было мной.

 

* * *

 

Прекрасное красное яблоко,

летящее вниз головой…

А где голова у яблока?

С тобой, моя радость, с тобой!

Куда полетела-поехала

шальная моя голова

на этой повозке ореховой,

где яблоки и пахлава?!

Души моей щедрою патокой

возница весь мир одарил.

Последнее красное яблоко

он в сердце себе уронил.

С тех пор и ловлю неустанно я

смешную пропажу, друг мой, –

прекрасное красное яблоко,

летящее вниз головой.