* * *
Алоэ, крокодил растительного мира
со множеством хвостов и горечью в крови!
Приятный ли приют тебе моя квартира?
Мы в фазе c'est la vie.
Мы в позе vis-a-vis.
Что в лае телефон – на привязи болонка,
покорный слоник стол
и шкаф, где на краю
притихшая, как рысь, но стереоколонка
всю тяжесть напрягла на голову мою?
Бесчувственна их плоть.
А ты в моём зверинце
так слушаешь меня, чуть голову клоня...
Но странное грядёт. Оно уже творится,
сочится пеленой из влаги и огня.
Как искренний ответ на все мои попытки
войдёт, исконной тьме распарывая швы, –
и отворятся сны,
и развернутся свитки
пророческих зеркал из рыбьей чешуи...
Когда каскад миров
врубает мониторы,
добыча прежних глаз – всего лишь прах и гнусь.
Я спрячусь от тебя за перламутром шторы,
как в ракушке, в надменности замкнусь.
Тогда, как лишний скарб, я раздарю былое –
абсурден будет суд, и будет смех жесток...
Затем и увожу в слова
тебя, алоэ,
мой нежный крокодил, колючий мой цветок.
Банальность боль
«Для меня она – боль…» –
нечто подобное поэты нередко говорят о поэзии
– Ау!дитория! дитя!…
Я не готова, будто к бою.
Они пришли. Они хотят,
чтоб их кормили свежей болью.
Они сейчас – одно дитя…
Дитя, не знаешь, чем заняться?
А вот пустышка для тебя
из звуков и агглютинаций –
галлюцинаций языка –
симплоки, эллипсы, хиазмы,
густых метафор облака,
старинных символов миазмы –
нетрезвый строй увечных строк,
чьи раны рифм исходят гноем.
И ты высасываешь сок
блаженной боли. Остальное
ты только хохотом сблюёшь,
клочками памяти растащишь…
Но если слёз прольётся дождь –
о, это всех оргазмов слаще!
Вода темнее в глубине,
будь океан ты или лужа.
А ниже, там, на самом дне –
отчаяние. Боль. И ужас.
Твои. Я лишь источник слов,
ловец, удачливый не слишком,
рыбак, русалка, крысолов…
Ты помнишь? Я дала пустышку –
стихи. Молчание и вой.
Стихи – предвестники несчастий.
Души застенчиво-живой
отмершие в экстазе части.
Но мне ли корчиться внутри
словесной клетки? Боль конечна,
её предел – предсмертный крик.
А дальше – беспределье. Вечность…
* * *
Бывший монастырский беспризорный сад.
У разобщённых домиков невнятны адреса.
Крашеные ротики незапертых дверей.
Лёгкая эротика розовых фонарей.
В скрытном захолустье пафосной столицы
вежливо – но будто бы навеки – поселиться.
Частью акварели. В сиреневом халате.
…Яблоки созрели – жаль, на всех не хватит…
Не плодами едиными нас влекут сады,
а чтоб кудрявей прятаться было от судьбы.
Бывший монастырский. Выродок, но сад.
Раскраснелись яблоки, а всё ещё висят.
Если бы не домики, если б не жильцы,
если б не асфальтовые ножницы!
Здесь однажды, вычеркнув «если бы»,
взяв цветенье вешнее «на слабо»,
я в твоих объятиях скрылась от судьбы
в этой жизни быть не с тобой.
А потом, одумавшись, – не судьба! –
спряталась, спряталась от тебя.
Тебя выдаёт твой голод.
Крутого – авто и замок.
Актрису – фальшивый голос.
Бомжа – неподдельный запах.
Менеджера и клерка – их суета сует.
Но есть ещё тайный сад – которого как бы нет.
Это игра из детства, из беспредельного завтра,
с плодами дремотного дерева и зарослями азарта,
с шипами эдемской розы и розой железных шипов…
Прячусь, считайте до трёх: вера – надежда – любовь.
По любви избирается вера, и по вере закон.
У Бен Ладена лик святого с византийских икон.
Только у преступника, но не у судьи
есть надежда спрятаться от судьбы.
* * *
В неразгаданных дебрях, в испуганных кронах,
под покровом изодранных крыльев вороньих
переливница-бабочка тьма
затаилась от неба-бельма.
Под еловые своды сжигающим летом
можно скрыться от пыли, от едкого света,
от грозы, от вражды и тюрьмы...
Но куда мне укрыться от тьмы,
если крылья ломает и птицам, и елям
та же тьма, что по спрятанным тонким тоннелям
понесла мою горькую кровь –
наслажденье лесных комаров?
Если столько прозрачных, несорванных ягод,
и не знаю, какая наполнится ядом,
если я поневоле сама –
переливница-бабочка тьма?
И меня это знанье уже не ужалит:
человек не творит, человек подражает,
грозным скульпторам – ветру с водой,
милым бездарям – мху с лебедой.
Вместо молитвы
Тьма над бездной, пустынный извечный мрак,
ни луны, ни солнца, ни прочих светил...
Да, я верю, всё было именно так.
Ты зевнул и задумчиво сотворил
животворное лоно земли под хлеб,
решето смертоносных небес – латать,
толстомясых скотов, чтоб наполнить хлев,
и птиц, чтобы нам хотелось летать.
Обуздал расписанием свет и тень,
чтобы знали, не в силах себе помочь,
как за ночью всегда наступает день,
а за днём всегда наступает ночь.
Ты провидел кроткое торжество
спирохет, солитёров, язвительных блох –
и Ты дал человеку его самого,
чтобы ведал, каков милосердный Бог.
Я б хотела воспеть невозвратный путь
до стены, где томится моя кровать, –
от страны, где стоит, как нагая суть,
древо жизни с табличкой «плоды не рвать».
Только сил больше нет – сквозь гул немоты
прославлять совершенство своей тюрьмы!
...Но прости меня, Боже. Возможно, Ты
над Cобою не властен больше, чем мы.
Выборы в гарем Украина,
или
Оранжевая революция на бело-голубом фоне
(импрессия)
Cованье голое и тайное –
источник кайфа, но не логики.
От честных выборов хозяина
Сплочённо тащатся наложники.
Красивый был мужчина Ющенко
(пока чего-то не подсыпали?)
Но все студентки отстающие,
и нимфоманки ненасытные,
и голубые, но в оранжевом
его хотят не меньше прежнего.
Кричите «Так!!!» – и он покажет вам…
любовь к народу не по Брежневу.
Майдан доверчиво беснуется.
Дэржава подло покоряется.
А кандидаты соревнуются,
а их команды притворяются,
что не деньгами, но харизмами,
что не пиаром, но учёностью…
Пусть этот обречён быть избранным –
второй далёк от обречённости:
такие деланы не кое-чем,
и если некое чудовище
отрежет яйца Януковичу,
не станет меньше Януковичей.
И в этом отповедь алкающим
кровавых месив от масс-медиа –
всё потому, что фарс пока ещё
не повторялся как трагедия.
И расступается легко ещё
толпа, оранжево поющая.
И выпал снег за Януковича.
И фонари зажглись за Ющенко.
20-е числа ноября 2004 года
* * *
Дать равнодушно тьме и тоске –
лечь. Но нежнейшее до утра
к слуху прильнёт, как подушка к щеке –
это гудение комара?
Кровососущих ли торжество,
тусклых ли звёзд комариный рой,
лёгкий, как слёзы по тем, кого
ночь погнала сквозь фонарный строй.
Только б не дёрнуться рыбой с крючка,
не распахнуть навеки очей.
Только бы не разглядеть смычка,
что ходит по струнам звёздных лучей.
Завтра, сегодня, позавчера –
это гудение комара.
Пристально веруя в жало и зуд
(прочее сгинуло в давних кострах)
гусеницы мгновений ползут,
быстро, ворсисто, бесшумно, как страх.
Полно, ещё не пришла пора.
Это – гудение комара.
Лей на ленивые веки клей.
Даже во сне до рассвета стой
в тёплой грязи рукотворных полей,
глядя с опаской на лес густой.
Это не местность, это обряд,
где допивают припрятанный зной
тысячи негров, сомкнутых в ряд,
стоя ко всем городам спиной.
А за леском, свернувшись клубком,
катится с горки юный барсук.
Только б не знать, кто водит смычком, –
тоньше жилки жизни моей звук!
* * *
Если поджечь тополиный пух
и подмешать пепси-колы в дым.
Если раскрасить помоечных мух
красным, лиловым и золотым.
Переодеться в глянец листвы,
пеньем кошачьим ночь оглашать,
почву наполнить вкусом халвы.
Если всё это не совершать –
просто входить по утрам в метро,
бодро и жертвенно, кайф ловя,
что насыщаешь собой нутро
гулкого мраморного червя...
Вдруг – то ли вспомнить, то ли забыть.
Друга позвать, обозвать подлецом.
Хлопнутой дверью мгновенье разбить.
Лечь на кровать под подушку лицом.
Пух тополиный растает в траве,
проседью ранней в кудрях травяных.
Мухи цветные жужжат в голове,
мухи желаний, сомнений, вины...
Знать бы, на вечность каких кассет
пишется жизнь. По каким чертам
распознают лазейку, просвет,
чтоб наконец оказаться там,
где только музы благоволят,
где так блаженно брезглив и суров
вывернутый наизнанку взгляд
на расчленённые трупики слов.
Женственность
Сладким лекарством и горьким вином
влиться, исчезнуть – и вновь сотворяемой
струнами всеми звучать об одном,
радугу их ослеплённо даря ему,
шёлковой кошечкой млеть под рукой,
ждать и хранить золочёными ножнами,
и не спросить его: кто ты такой,
чтоб на тебя променять невозможное?!
Запахи магнолии
С каких упований, с какой запредельной тоски,
в каком мираже незаслуженно-нежных оваций
корявым и серым ветвям выпускать коготки –
не чтобы царапаться, только бы покрасоваться,
пока лишь видением: лак, лепесток в лепестке…
Но стоит нутру приоткрыться, единство расклеив,
запахнет не в масть – не малиной в парном молоке,
а чаем с лимоном – напитком чуть-чуть повзрослее.
Им девочки-школьницы юношей робких поят.
Но вот выпускной – в суете бело-розовых складок
никто не заметит, когда зарождается яд,
ещё не смертелен, ещё упоительно сладок.
Он – малая толика магии голых нолей,
искусства ужалить змеиной изысканной позой
и пахнуть медово, не ново, смелей и смелей –
почти что простой пышнотелой распущенной розой.
Раскрылась до дна – и разверзлась иная пора:
уже потянуло тропическим гиблым болотом,
шаманит в ноздрях ритуальный дымок от костра,
горчит на губах шоколад каннибальским и потным.
ПотОм…
увяданье – гниенье – схожденье на нет
в глубины…
И всё?!
Но прельщает поверхность ответа,
банальная твердь – и автограф природы на ней:
Расслабься. Потом будет долгое-долгое лето.
* * *
Того змия воспоминаний,
того раскаянье грызёт.
А. С. Пушкин, «Евгений Онегин»
I
Зубастая змия воспоминаний,
извилистая улица забвенья
ползёт холмами, снами, временами,
утраченными запахами вея.
Чешуйчато искрится мостовая,
под лунной льдинкой тихо остывая,
и ноет зуб невырванного дома,
чьим светом я, не ведая, ведома.
Змия тоски – минувшего апостол –
таящая не яд, а лишь избыток
смертельных истин, кем-нибудь избитых.
Она телесна, но не вне, а после –
искусства вдохновительная розга?
извилина искусанного мозга?
II
Не проще становиться непорочным,
чем оставаться молодым и стройным.
Мы к старости начнём мечтать о прошлом,
которого мы были недостойны,
и, веря в глубину чужого шарма,
чертить татуировку вместо шрама.
А сочиненья только тем и живы,
что от избытка искренности лживы –
попробуй дозвонись той юной деве,
чьи слёзы ты нанизываешь в строки!
...Но если жить, не исчисляя сроки,
вдруг кажется: на кухне всё, как в детстве,
там дремлет, притворившись старой няней,
зубастая змия воспоминаний.
К истории моего псевдонима
Когда мне было семнадцать лет,
был жив один молодой человек.
И я носила его портрет
на внутренней стороне век.
Я думала, что он немолодой –
ему было тридцать, даже на вид.
И мог конкурировать с этой бедой
лишь миг, когда солнце минует зенит.
А, впрочем, для юности всё беда,
что не оргазм, не звезда, не война –
что ей не ровня. А я тогда
самой себе была не равна –
теряясь в рядах нетоварных пар
стоически стиснутых губ и колен
заведомых узниц прокрустовых парт,
красневших от термина «многочлен»,
особо чувствительных к цифре «два»,
скучавших над книгами допоздна…
Он нам что-то умное преподавал
без шума и пафоса – будто не знал
о том, как он выглядит, как звучит,
и что за избранность в нём так видна,
но не опознана. Что за лучи
сквозь дрожь пронизывают до дна
наивных студенток – и мимо глаз
(глазеть в упор – что рубить с плеча:
глаза, отворённые напоказ,
уже не видят – они кричат.)
А я молчала. И у доски.
Но выводила в экстазе тоски
сомнамбулической волей руки
псевдологические значки.
От незаслуженного «хорошо»
ученью вослед забывая запрет –
взаимного взгляда электрошок
в меня впечатал фотопортрет.
И не исправить. И не стереть.
И ни ощутить, ни забыть нельзя.
С тех пор я могла на него смотреть
всегда, когда закрывала глаза.
Так смотрят – сквозь сумерки – на рассвет.
Так смотрят – на музыку – сквозь оркестр.
С тех пор я носила его портрет
как вирус и как чудотворный крест.
Не понимая в нём ни черты.
По жизни он кто? математик, доцент,
по слухам, женат – но не в этом стыд:
нельзя быть как все при таком лице.
Для всех – монотонный бетонный провал,
где всё в мельтешенье своём мертво.
С таким лицом не качают права.
С таким лицом не ездят в метро.
Таких не живописал Глазунов,
не удостоился Голливуд…
Был вывод абсурден, и этим нов:
с таким лицом нынче-тут не живут.
Он миф, он герой сериала «Мой Сон»,
и тайны его не снаружи – внутри.
Там, помнится, было о том, что он
из тех, кому умирать в тридцать три –
могила и даты… Нет, верь-не-верь,
а на иконы таким нельзя:
не в меру дерзок разлёт бровей
и слишком больно горят глаза.
К чему эти игры со смертью, когда
он мог всё, что мог только он один –
пойти не туда, и войти туда,
куда ещё никто не входил.
С девичьего лона сорвать бельмо
чудесней, чем с суетных глаз слепца.
Да мало ли что отворится само
на зов – нет, не голоса и не лица –
того, что в них явлено! Мало ли тем,
желаний и целей, путей и мест!
Вот времени – мало. И нет совсем.
Он вел нашу группу один семестр.
…Как сладко страдать, созерцая портрет,
предательски честно смиряясь с судьбой.
Я вижу его, а он меня нет,
и можно пока что расти над собой,
брезгливо смотреть на других мужчин
и втайне надеяться на волшебство –
авось, поумнею, сведу прыщи,
когда-нибудь стану достойной его…
как будто «когда-нибудь» – вектор мечты.
А это – три года спустя, на ходу
узнать – и космической льдиной застыть:
Вчера, на тридцать четвертом году…
И не исправить… И не стереть…
И ни ощутить, ни забыть нельзя…
А я не могла на него не смотреть
всегда, когда закрывала глаза…
Так прошлое с будущим, жизнь и смерть
мгновенно меняют свои полюса.
Что прежде казалось немыслимым сметь –
отныне обязана написать.
Для собственных глаз, с этих пор сухих.
Для истинной жизни – всему взамен.
И метишь беспомощные стихи
одним посвящением: А. И. Н….
Когда наступает Великий Облом,
попутно лишаешься шор и оков.
И многое запросто – красный диплом,
четыре книги (увы, стихов)
и прочие вехи бесплатных услад…
Вот если б наука не сдохла в стране –
вполне мог случиться весёлый расклад,
когда миллион бы достался мне,
а не Перельману. Но я бы взяла –
и значит, достойнее Перельман.
К тому же на рынке, где сажа бела,
ценней математики мат-перемат,
поскольку без мата не описать,
как прозой жизни сбывался бред,
империи рушились в полчаса,
хай-тек размножался… И только портрет –
его не смогли растоптать года
стадами сапог, отсудить судьба,
подделать мечты. Но теперь, когда
я вдвое старше самой себя –
новейшая версия прежней души,
недоумевающей – кто она? где? –
теперь он в сердце моём зашит,
и я не могу его разглядеть.
К очередной годовщине ВОВ и прочих войн
Земля тряслась, как наши груди.
М. Ю. Лермонтов, «Бородино»
«Война, как повод для флирта,
являет уху и глазу
грохочущую палитру
отборного садомаза.
Размах перверсного поля.
Само собой, кровь и слёзы.
От перемены пола
меняются только позы.
А в результате рожают
символику ран и воронок,
мужественно размножают
письменность похоронок
фаллосы – пулеметов,
танков и прочих орудий.
Сразу понятно, кто ты,
если трясутся груди...»
...И он не спросил её: кто ты? –
так и просилась в руки.
Из довоенного фото
торчали кудряшки и грудки.
Будем с тобой на рассвете
слушать трели фугаса.
Как не влюбиться до смерти,
если мёртвое мясо
завтрашнее – навалом! –
нынче так трепетно живо.
И Клеопатра клевала
на этакую наживу.
Той ночи ветрено-влажной
им для всего хватило.
Ну а потом – не важно,
что ему разворотило...
История не выбирает.
Потом бывает потомок –
и с лестницы лет взирает
на лоно чужих потёмок.
Порядочен и семеен,
в почётном званье мужчины,
для флирта он не имеет
ни повода, ни причины.
Он держит в усладу телу
неначатую поллитру.
Он пишет эссе на тему:
«Война как повод для флирта».
* * *
Когда я гашу свечу,
мне светят твои глаза.
И я мерцаю в ответ
родинками на теле.
Тогда уже всё равно –
ты рядом со мной или за
две тысячи толстых стен от моей постели.
Тяжелый дневной фонарь
заброшен за край земли,
и спущены с облаков
невесомые сходни –
чтоб те, чьё зренье мудрей, наблюдать могли
в замочные скважины звёзд
чудеса Господни.
Когда сквозь померкший свет
свечи на смертном одре
проявится Свет Иной золотым сияньем,
Он выжжет нашу любовь –
за привкус приставки «пре»,
за то, что она была
иногда деяньем.
* * *
Любовь, от которой родятся стихи, а не дети,
ещё не зачислена в штат половых преступлений.
Но рвёт, как в лесу паутину, все нитки в сюжете,
чтоб первой уйти, а потом оказаться последней.
Роскошно, печально живёт одиночество в теле –
не ровня душе, но с душой разлучить его нечем.
Невидимым фениксом сыплет свой пепел в постели,
где вместо двоих – одинокий огромный кузнечик.
И вот мы взрослеем, впадая в себя, как в немилость.
И сад свой растим, утешаясь плодами молчаний.
И страшно спросить: неужели и это приснилось,
то лунное эхо, когда ты звонил мне ночами?
Сквозь сны проползаю змеёй, мимо жизни. Но словно
и мне обещала нелепая эта кривая –
очнуться в любимых руках новорожденным словом,
под масками несовершенства себя не скрывая...
А впрочем, я помню, что всякое ложе есть лажа.
А впрочем, я знаю: никто и ничто мне не светит.
За нас – чем стыдней, тем бессмертней – на белое ляжет
любовь, от которой родятся стихи, а не дети.
Между
(Лес и река. И тропа между ними.
Ищущий нечто, умеющий плавать –
не говори и не спрашивай имя.
Цель бесконечна. Река твоя – справа).
Ветер не светит, и свет не колышет
сосны, что левое небо закрыли.
Птицу не видно за кронами, слышно:
воздух кромсают могучие крылья.
Тут же плеснули пичуги помельче
вразноголось, будто кровью из вены.
Путь человечий широк и размечен –
прочие твари не столь откровенны.
Зверь не выходит навстречу, лишь зримы
след от когтей, отпечаток копытца.
То ли он сам, то ли страх наш звериный
в чаще ворчит, в камышах копошится.
Та, что ударом хвоста по воде
ранит закаты – не рыбой, а девою
петь выходила при первой звезде.
Каждый расскажет, а кто разглядел её?..
Внешность обманчива, голос правдив –
голый, отдельный, в слова не одетый,
тот, что отверзся, когда, проводив,
заголосила: Единственный, где ты!
Так и остался озвучивать лес,
ветром на воду набрасывать ретушь –
песен русалочьих плеск-переплеск
хохота в плачь… А русалку не встретишь…
(Лес и река. И тропа между ними.
Ищущий нечто, умеющий плавать –
не говори и не спрашивай имя.
Цель бесконечна. Река твоя – справа).
Младенец
Смело режьте пуповину!
Весь в родительских грехах,
он явился к нам с повинной,
он теперь у нас в руках.
Вот он, пухлый, мокрый, красный
громко плачет наперёд –
оттого, что жизнь прекрасна,
оттого, что он умрёт…
* * *
Молчание содержит все слова,
как мраморная глыба – изваянья.
И в этом суть любви на расстоянье,
и даже толкованье божества.
Ты далеко – тем легче мне видны
твои глаза.
И различим при этом
цвет радужки, не выжженный их светом, –
он так похож на хвою той сосны.
Я изучаю линию бровей –
такие взлёты чертит лишь косая
гордыня. Я груди твоей касаюсь.
Там мечется заблудший муравей.
Как барышня, что втиснута в корсет,
он разделен
на три неравных части,
ни вечности, ни знанью не причастен,
исправно соблюдает этикет –
убей его! Дави, чтоб едкий сок
продлил мне жизнь
до новой капли яда!
Его, а не меня – мне мало надо.
Люби свой август и речной песок.
Люби её. Густеет синева.
Когда прорвёшься взглядом сквозь сиянье
ночных небес – она в моём молчанье
прочтёт свои ревнивые слова:
Останься! Эта голая Идея
не сбросит звёздный вычурный покров.
И тоже убивает муравьев
забравшихся
в Её владенья.
НЛО
Просто прилетело приземлилось и летает до сих пор
просто золотистое с оранжевой павлиньей синевой
чёрное как солнце с серебристыми светюльками на дне
розовое хаки фиолетовыми крыльями вразброд
Я не понимаю поднимаю опустевшие глаза
небо развернулось загустело извратилось в циферблат
молний бриллиантовые стрелки побежали невпопад
громы-громы-громы – неопасная перкуссия – отбой
Рыбки-жабки-мышки показались из воды из-под земли
люди не заметили а может возмутились и ушли
я не понимаю почему оно летает до сих пор
что ему мешает испариться опровергнуться устать
Бабочки летают им хватает лёгких крыльев и усов
их хватают птицы и любители бесплатной красоты
птицы те и вовсе им по должности положено летать
а оно такое что не ловится и не пролепетать
То ли все ментальные строения отправлены на слом
то ли тихий ангел вострубил влюблённым розовым слоном
радуйся на случай если нам необычайно повезло
если это вечно-бесконечно-неопознано-светло
Просто прилетело
Ода зданию НСПУ*
Бередя ностальгию, вдоль школы бредя,
по капризу пространства встречаю тебя,
о, элизиум членов, отстойник умов,
самый жолто-блакитный из жёлтых домов!
Даже пешки твои, что у входа стоят –
типа, мы тут колонны, – премного таят.
Помню, пешки порой оживали почти,
обретали костюмы, портфели, очки
и несли непривычную в городе речь
в сопредельную школу – детишек обречь
на часа полтора сверхурочной туфты
об откормленной плоти народной мечты.
Цвет знамён и фамилию бога сменив,
до сих пор их писанья клонируют миф
о белёных хатынках, вишнёвых садках,
вернотелых казачках, крутых казаках…
Благо, ныне дополнил сакральный набор
персонаж для ужастиков – Голодомор:
геноцидливый жидо-московский урод
миллионами жрал украинский народ.
Это ж монстру в отместку, никем не воспет,
в расписном подземелье вершится фуршет!
Впрочем, мова на то и качала права,
чтобы подлинный вес набирали слова.
Помню, в детстве моём у доверчивых нас
было Честное Слово и слово-приказ –
«как пудовые гири» – куда уж честней!
Что же ныне летят – невесомей, чем снег?
Этот дом мне построили вера и страх,
что слова здесь родятся, как снег в небесах.
Сколько раз ещё буду сюда приходить –
на других посмотреть и себя утаить?
Но, пока мне молчит не отсюда звезда,
сколько раз ещё мне приходить не сюда,
и меня на последний неправедный суд
не сюда понесут, никуда понесут.
---
*НСПУ – Национальный союз писателей Украины.
В 80-х годах прошлого века я училась в киевской СШ №94,
расположенной по соседству со зданием НСПУ.
Опыт борьбы с зимней депрессией
Тяжелее слов засохших икебана, чем
те часы, что мимо сердца сочтены –
шелестели, будто крылья бледных бабочек,
невозвратно улетали со стены.
В летних чащах потеряв перо и лиру, я
льнула, сонная, к бойфрендову плечу.
Впрочем, на ухо ему формур-мур-лируя
свой астрал, куда вот-вот полечу.
Потому что наяву глаголом «вымерзли»
всё утыкано врасплох – ещё, уже,
будто в ветхом чёрно-белом телевизоре,
где ни радуги, ни крови – лишь сюжет.
Но пока про мощи лип и клёнов серия
намекала на последнюю черту,
я училась различать оттенки серого,
вычитая из них черноту…
…И они – сперва невнятные, пастельные
проступали – каждый нежен и любим.
И бежала чернота по ним, подстеленным, –
по асфальтам лиловато-голубым,
клумбам бежевым, бордовым, терракотовым,
откликаясь на «Тоскуку» и «кис-кис».
Неохотно, но бежала на охоту – к вам
в подсознания, на ловлю серых крыс.
Души мёртвых крыс становятся песнями.
Я спасала бы их в рай своих книг –
но бойфренд вот-вот опять интереснее
вещих снов про наш весенний пикник…
Памяти Олега Янковского
Человек с гениальным лицом –
на котором было возможно
написать любую судьбу,
и душу любую,
и бездну ещё такого,
что не под силу словам…
Вот и пришло его время
сыграть свою смерть
для сотен миллионов
теле- и просто зрителей.
Всё по правилам
игры для тех,
кто ещё при своём теле.
Как хорошо, что экранная жизнь –
жизнь, у которой украдено
одно из зримых измерений
и все незримые –
повторима.
И когда не мы в неё входим,
а она в нас –
мы только приобретаем.
Следовательно – ничего не отнято.
Разве я хотела
поглазеть, как он будет смотреться
в жалком амплуа старика?
Я не знаю,
чего я ещё хотела.
Но сейчас я кричу о его душе,
рискуя своей:
Господи!
Он заслужил, заслужил
персональный –
рай или ад – назови как угодно,
только дай ему право играть
самые сложные роли
в самых великих спектаклях
самых лучших миров!
И – до не-скончанья времён…
А слёзы, и дождь, и слёзы,
и внезапная боль в поджелудочной
после обычной с утра
овсянки с орешками, мёдом и апельсином,
и ревность к юным русалкам,
резвящимся на том берегу в наготе светоносной –
это наши, земные проблемы.
Они ненадолго.
20 мая 2009
Пережиток Демона
(По мотивам образов М. Врубеля)
Смуглый брюнет с голубыми глазами – и царство в придачу.
Истина губ и бровей, позабытых когда-то.
Так узнают по касанью судьбы, по неслышному плачу.
Царство твоё не от мира сего? – как чужая цитата.
Царство твоё, крепостные и беглые воды,
грозами бредящих гор острия и карнизы.
Чёрная зелень дрожит под неистовым сводом
цвета для тех, кто ни с чем на земле не сроднился.
Где ещё явлен такой лучезарно-лиловый,
с отблеском зарева, с фоном тщеты мимозвёздной –
цвет моей тайной души, с каждым именем новой,
той, что нельзя продавать и отмаливать поздно.
Я не возьму ни луны дозревающий персик,
ни с путеводной звездой болевое колечко.
Только с изнанки небес всю бесчисленность песен –
вольной тоской исцелять и любовью калечить.
Вот и заныло уже, зазвенело стеклянно,
ягоды-ноты повсюду, и некуда класть их.
Музыки сонной мазки устилают поляну,
ля выделяется из, наделяется властью:
ляжем, желание, ласка – ни цели, ни средства –
вещи живее, чем пламя, и смерти чудесней.
Вспять опадают плоды вожделенного древа
гулко: тринадцать, двенадцать, одиннадцать, десять.
Это похоже на «верую, ибо абсурдно».
Меркнет кора, и трава, и всё то, что мы временно знали.
Время карает тела, но мгновенная суть неподсудна.
Корень вращения зла – не в тебе и не с нами!
Значит, мы вправе истомой и радостью длиться,
львам заговаривать зубы в расселинах сада,
так раствориться, чтоб наши вечерние лица
красил закат и скрывала вуаль водопада.
После, конечно, свершится по слову и силе:
ангелы на звездолётах и твари с крылами,
холод прозренья в глотках окровавленной сини,
тяжесть полёта и всё разбивающий камень.
Будет ли что-то потом? Если да – невидимкой
(будто бы только в соседнюю комнату вышел),
царственных перьев павлинье отрепье и дымка
женской печали пустой, что избранник не свыше –
всё относительно, и относительно ложно.
Лишь оттого, что уже захлебнувшейся собственным сердцем,
мерою крови его, прошептать невозможно:
Было блаженство, но ты обещал мне бессмертье.
* * *
Плавный, размеренный дактиль,
заговор звука с числом.
Это летит птеродактиль,
машет усталым крылом.
Что его ждет, неизвестно –
так, неизбежное зло.
Небо на копьях древесных
сладкой зарёй истекло.
Время вестей – но откуда?
Время свиданий – но чьих?
Бремя немытой посуды,
шорохов чуждых ночных.
Молча откинув завесу,
морща искусанный рот
выбросит розу принцесса –
кто-нибудь да подберёт.
Последняя осень 1900-х
Пример анархии имён –
в октябрь прокравшееся лето.
Воздействие на ход времён
недоказуемо и слепо.
Бог весть, которая из звёзд
в полёте пьяно закачалась
под твой сентиментальный тост:
чтоб это лето не кончалось.
Что это было для тебя –
метафора? прозренье? шутка?
Но от безбрежного тепла
то сладко делалось, то жутко.
Мы после заключим в слова,
в их неправдивые узоры,
как изнывала синева,
томилась фауна и флора,
и только облако спустя
нежнейшие из модниц рощи
к зелёным платьицам – шутя –
цепляли золотые броши.
Ночами явь душила сон,
и жизни становилось жалко.
Я выплывала на балкон
урбанистической русалкой,
влюбляя спящих мужиков,
но сторонясь их пенных кружек –
как в строчке из твоих стихов:
«Мне собеседник стал не нужен».
Как непохоже – посмотри! –
спустя каких-то две недели.
Туман расплавил фонари,
а звёзды будто улетели.
И если солнечный костёр
ещё затеплится устало –
в глазах покинутых озёр
жестоким отблеском металла –
и этот день сойдёт на нет,
не изменив привычкам даты:
из пёстрых листьев рваный плед,
озноб бескровного заката...
А всё наверно оттого,
что ты на самом гребне чуда
сказал, что это волшебство
пройдёт, как блажь или простуда.
Что в том заслуга не твоя,
а равно и вина, бесспорно,
и что на круги на своя
всё возвратится очень скоро.
Увы, нелепо возражать,
когда покорная природа
стремится прочь из виража
в уют и тленье несвободы.
Но отблеск этого пути –
не знаю, будет ли остужен,
когда скажу тебе: прости,
мне собеседник стал не нужен.
* * *
Радуясь, что это безответно,
наблюдаю косо из-под чёлки
за интимной жизнью речки, ветра,
пса-бомжа и взяточницы-пчёлки.
Стульев белорёбрые скелеты
жмутся к посетителям кафешки…
Под любые мизансцены лета
у меня в душе найдутся флешки –
лета, раздобревшего по-бабьи
и почти что пройденного мимо.
А во мне от баб – ни килобайта:
молоко моей любви незримо.
Маскируясь голосом и тенью,
наскоро приклеенной к подошве,
я нечасто надеваю тело,
чтобы не изнашивалось дольше.
Лучше говорить «оно не-сносно»,
стряхивать брезгливо блёстки лести,
лишь вдвоём с любимым, словно сосны,
не сливаясь с фоном мелколесья.
А пейзаж разлуки засекречен,
чтобы возвращаться в прежнем теле
и меняться флешками при встрече,
потому что душами – смертельно.
Всё, что незабвенно, повторим, а
что не вспомним – сочиним по-новой.
Молоко моей любви незримо,
но испивший – не хотел иного…
Растительный роман-с
памяти Д. П.
В летнем с маленькой буквы саду, где растут в изобилии
клёны, липы, кусты, сорняки, виноград и скамейки,
под забором в тени приютилась тигровая лилия –
два цветка, два бутона, четыре лилейные шейки.
Как же склонны порой мы в названиях обезображивать,
клеветать, искажая и форму, и суть – аж противно!
На упругих её лепестках розовато-оранжевых –
леопардовых пятен рисунок, несвойственный тиграм.
А сумеет ли кто-то просечь – по изогнутой грации
лепестков, по окрасу и прочим изюминам стиля,
что культурное с виду растение – реинкарнация
сексапильной гламурной красотки по имени Лиля?!
Ей теперь ощутима растительной жизни идиллия –
птицы гадят с небес, на тычинках букашка пасётся,
груши зреют – грозят пришибить… И не ведает лилия,
что всё в том же саду, но с другого конца и на солнце
подзаборно растёт, возвышаясь над сорными травами,
с головой совместив наконец размножения орган
и оформив их томный союз лепестками, кровавыми,
будто платье какой-нибудь Кармен в каком-нибудь порно
роза сорта невнятного, но красоты охренительной
(расцвела, а ещё не сорвали – какая удача!)
…В прошлой жизни они были связаны тайными нитями
разделённой любви к одному музыкальному мачо.
А теперь, равнодушны к его неуёмному пенису,
не припомнят они ни его экзерсисов органных,
ни того, кто из них отравила себя и соперницу
нереально-изысканным супом из бледных поганок.
Ну, а он вспоминает ли их – суперовых, отпадовых?
Розы смуглую плоть – горячей анталийского лета?
Грациозную Лилю в нарядах её леопардовых?
Или время иные диктует вопросы-ответы?..
Он, гуляя по саду с пятнадцатилетней коровою,
шепчет ей: Будь раскованней, куколка! Хочешь цветочек?
эту розу… а, может быть, лилию – помнишь? тигровую…
И, целуя её вдоль плеча, похотливо хохочет.
* * *
С любимыми – расставайтесь:
не навсегда – на полмесяца.
Езжайте в разные стороны
смотреть одинокие сны.
Пока вы полны друг другом, в вас
высшие сны не поместятся,
отпрянут, блаженными стонами
испуганы, оглушены.
Езжайте смотреть на скрытнейших –
попрячутся эльфы, так на мотыльков –
и вместо стихотворений
зачерпывать черновиком
все тайны мира с их крылышек,
и в память о них раздарить легко
чистейшие кванты времени,
просеянные сверчком.
Я тоже бродила путями чужих,
ночами летала им наперерез,
пока не споткнулась о таинство
стремящегося в слова:
лишь то, что неистово хочет жить.
Древесными соками полон крест.
Любимый, мы не расстанемся –
я слишком тобой жива.
Свобода выбора
В обществе эзотерического тоталитаризма
верховный правитель свят и всесилен.
В обществе демократического алкоголизма
можно быть голубым, а можно – синим:
всё богатство оттенков – под охраной закона.
Но если голубой посинеет от водки либо самогона,
голубым он уже не будет по причине взаимной с партнёром апатии.
Двухцветными бывают только члены наиболее успешных партий.
В обществе эзотерического тоталитаризма
правосудие исполняет законы кармы.
В обществе демократического алкоголизма
можно жить честно, а можно – шикарно.
Или можно полвека честно, а потом шикарно в течение часа.
А можно и вовсе – шикарно, но честно скончаться.
В обществе эзотерического тоталитаризма
сбываются все сказанные слова.
В обществе демократического алкоголизма
все части тела имеют равные права.
И если голова пытается командовать членом,
он имеет право подать на неё в суд –
но предпочитает прикинуться поленом
в надежде, что его заценят и пососут.
В обществе эзотерического тоталитаризма
женщине полагается продвинутый гуру.
В обществе демократического алкоголизма
женщине приходится полагаться на собственную фигуру.
Для счастья желательны минимум 170 сантиметров роста,
параметры, близкие к 90-60-90,
стройные ноги, длинная шея…
Душевные качества, конечно, важнее,
но если не сделать операцию по увеличению груди –
твою маленькую душу никто не разглядит.
В обществе эзотерического тоталитаризма
супруги обязаны освоить Тантру.
В обществе демократического алкоголизма
женитьба доступна любому дилетанту,
будь он хоть мутантом, хоть импотентом.
И вообще подозрительно быть слишком компетентным.
В обществе эзотерического тоталитаризма
практикуется эфтаназия заблудших душ.
В обществе демократического алкоголизма
приличным людям полагается дважды в день принимать душ.
Но поскольку вода в душе имеется далеко не каждый день,
они принимают «на грудь» – и превращаются в неприличных людей.
Суть эзотерического тоталитаризма
невыразима человеческими словами.
Суть демократического алкоголизма
совпадает непосредственно с вами,
если вы демократично настроены к алкоголю.
Тогда, выражаясь крепко и по сути,
вы вправе прибавлять: «Истину глаголю»!
и совсем уже скромно: «Проголосуйте»!
А потом, будучи всенародно избранным,
превратить общество демократического алкоголизма
в общество эзотерического тоталитаризма.
* * *
Слить в певучий бокал: крови дрожь у висков,
дребезжанье трамвайное, капанье с крыш,
галлюцинации телефонных звонков
(я же знаю, сегодня ты не позвонишь),
и следить, как в отторгнутой тишине
обнажается ночь, прозревает апрель,
я шепчу: мне больно, мне страшно, иди ко мне, –
и тебе не видно, что я не фотомодель.
Мы привычно застенчивы даже во сне,
где распахнута дверь между после и до.
У тебя не растаял окаянный тот снег?
Я оставлю записку из новых следов.
Амазонка созвучий с девизом: молчи,
покорительница незримых земель,
я сегодня тепло одинокой свечи –
написать бы мне лето по белой зиме,
заманить бы сестру миражу, виражу,
эту чёрно-зелёную, цвета жука...
Но когда я будильник себе завожу,
я всегда просыпаюсь за миг до звонка.
* * *
Снегурочка между двух огней
танцует легенду о самосожжении –
весь мир наполняя мечтами о ней,
как шляпу вверх дном. Побирушки блаженнее,
считает монетки восторженных глаз,
следящих, как прыгают алые кляксы,
как движется тела немыслимый страз…
а пламя огней разрастается в пляске –
вот-вот до хрупкой лодыжки льда
дотянется и весну разбудит.
На волю рвущаяся вода
снегурочкой никогда не будет!
А будут ручьями бегущие дни,
молчание рыб и тщета растений…
Пускай друг друга сожгут огни,
а ты улизни – в мире столько тени!
Но ей не в кайф танцевать в темноте,
где все не те и даже не эти.
Как верить собственной красоте,
на что глядеть и куда лететь,
когда никто и ничто не светит?
Она так научит огни плясать,
чтобы их бессловесными языками
свои мгновения написать
на памяти, неизменней, чем камень.
Мелодия избрана. Ритм совпал.
И что ей мышиные шорохи сплетен –
она уже превратилась в пар,
но этого никто не заметил.
* * *
Сон, исчисливший срок (или явь заманивший в свой омут?),
звук, продетый сквозь мозг невесомой вселенской струной,
откровенность огня, тёплый призрак, бродивший по дому...
Нет, скорее такое, чего не бывало со мной –
не пугайся! Не говори «Он меня оставил»,
не обрастай амулетами, не теряй аппетит.
Но учти, что с тобой начинают играть за пределами правил.
И что это действительно многим грозит –
в том числе и бессмертием...
* * *
Тот век серебряный, отзывчивый и звучный,
как Блок, пленительный, как Ленский, неживучий,
прозрачный город, грешный храм на звонкой нити –
я не могу себе представить, хоть распните.
Я не могу себе поверить, хоть воспойте,
в то серебро – не в ювелирном и не в спорте –
сегодня в сумерках, где люди людям волки.
В Совке, вернее, в неприкаянном осколке
Совка с названьем Незалежна Україна –
где не живут уже ни Анна, ни Марина,
и только мартовский надлом корявой стужи
лежит чернёным серебром на шёлке лужи.
Я верю в звезды и асфальт, в моря, в селенья,
в святую ложь, в научный факт, в приспособленья
для безопасности любви, в их бесполезность,
в кипенье стронция в крови, в свой страх и леность,
в часы, в компьютерную сеть, в завалы хлама,
в обмен жилья и просто в смерть, в плоды рекламы,
и что под действием лептонного распада
душа едва ли добирается до ада...
Что упомянутое – всё – не так уж плохо.
Что можно в самую вульгарную эпоху
чернеть свободной переменной в предикате –
и потому сидишь нечёсана, в халате,
и карандаш острей заточишь, и не плачешь.
А всё равно – хотеть не хочешь, а заплатишь
за это сходство невпопад, родство без толку,
с горбинкой нос, надменный взгляд, прямую челку!
Трезвей бокалов на столе, прочней венчанья
о сероглазом короле моё молчанье.
Но рвётся в адово кольцо сквозь лист бумаги
чрезмерно узкое лицо, подобно шпаге.