Акцент-45:
Обещанное продолжение темы осознания смысла Арсения Тарковского во всей его многогранности и бесконечной открытости, которая была начата Юрием Кобриным в его эссе «Когда идёт бессмертье косяком...» в Выпуске № 4 (631) от 15 ноября 2024 года.
Ализариновые чернила
Есть имена людей, с которыми не вяжется прошедшее время. Сколько бы ни прошло лет с их физического отсутствия, дарившие дружбой присутствуют в нынешнем дне то явственным голосом собеседника, то мерещущимся силуэтом на вильнюсских или московских улицах, то фантомным соседством за столиком в кафе, когда пустующий напротив стул никто не занимает, и мнится: предполагаемый визави вышел позвонить по телефону...
Арсению Тарковскому исполнилось бы девяносто лет. А я помню его пятидесятивосьмилетним. Это был 1965 год. Время хрущёвской оттепели закончилось. Из Москвы и Ленинграда – через «Правду» и радиостанцию «Свобода» – доходили вести о перекрывающемся кислороде в литературе. Но на страницах журналов, в альманахах пристальный читатель встречал имена и Мандельштама, и Цветаевой, и Солженицына, и Ахматовой, и молодых тогда «шестидесятников», фрондирующих формой и даже содержанием. Корневая рифма торчала, топорщась, из стихов «новатора Евтушенко», против неё с топором-пером наперевес выступал «реакционер Прокофьев».
Принадлежность к левому или правому берегу поэзии определялась порой по этому формальному признаку именно в окололитературных кругах: неточность рифмы отождествлялась чуть ли не с антисталинизмом... Сегодня, конечно, смешно.
Я сидел в некогда знаменитом кафе «Неринга» с известным в будущем переводчиком Феликсом Дектором, когда в простенке малого зала появилась явно не вильнюсская пара. Он, чуть выше среднего роста мужчина в тёмно-табачного цвета пиджаке, опирающийся на трость-палку; она, стройная, ему под стать, в модном брючном костюме-клёш. Бирюзовые глаза прищурились от витающего в воздухе «примного» дыма, и дама, другое слово-определение здесь не подходит, сказала-пропела: «Арсений, давай сядем там, на диван».
Феликс, казавшийся мне чуть ли не литературным метром, как-то по-мальчишески подскочил и поклонился вошедшим, отличающимся от завсегдатаев какой-то нездешней элегантностью.
– Это кто?
Коллега, живший на два дома, в Вильнюсе и Москве, знавший в литературном мире, кажется, всех и вся, тихо грассируя, произнес:
– Тарковские. Вернее, Арсений Тарковский и Татьяна Озерская. Хочешь, познакомлю?
Я оторопело воззрился на приятеля. Конечно, имена столичных гостей мне были известны. Сборник стихов «Перед снегом», появившийся в 1962 году и одолженный у приятеля на два дня, я прочитал взахлёб и очень сожалел, что нельзя его «зажать», а статью Н.Степанова «За четверть века», опубликованную в очередном «Дне поэзии», даже законспектировал. К автору, знакомому мне по переводам из Чаренца, Чиковани, Аль-Маари, иных восточных поэтов, я испытывал определённый пиитет, как сейчас понимаю, не всегда свойственный молодым людям. Имя же спутницы – Озерская – вероятно, из-за причастности к поэту показалось тогда мне тоже знакомым. Фамилия аристократическая и, на звук, по-хорошему литературная.
К этому времени я не был таким уж «провинциалом». Встречался со многими литовскими и русскими поэтами. Но что-то меня удержало от знакомства на этот раз, почувствовал не то чтобы стеснительность, а какую-то внутреннюю непреодолимую скованность и неподготовленность к встрече с человеком, которому подарил второе издание «Камня» Осип Мандельштам, ладонь которого касалась ладони Марины Цветаевой...
Может быть, думалось не так конкретно, но ощущение передано точно. Ф. Дектор пересел к гостям, они о чем-то говорили, пару раз Арсений Александрович искоса взглядывал на меня. Я независимо потягивал апельсиновый ликер – радость и беду многих тогдашних вильнюсских стихотворцев. А за соседним столом чета Тарковских неспешно лакомилась рожками с грибами, которые в ту пору стоили меньше пятидесяти копеек. Вскоре подошла официантка, гости рассчитались и вместе с Дектором прошествовали из зала. Проходя мимо, поэт по-соколиному зорко взглянул на меня и склонил голову с безукоризненным левосторонним пробором в знак прощания. Я чуть не поперхнулся: я же для него посторонний, мы же с ним незнакомы, он же старше меня!.. Впрочем, хватило ума приподняться и сказать: «Всего доброго».
Вернувшийся Дектор, глядя на мой ошеломлённый вид, довольно похохатывал:
– Старик, «мы дети страшных лет России» интеллигентности только учимся, а у Тарковского она в крови. Он видел, что мы с тобой вместе сидели, вот и счёл обязательным попрощаться. Маэстро с женой в Друскининкай едет. Будет у доктора Динейки здоровье поправлять. Дней через двадцать снова в Вильнюс вернётся. Графомань во всю силу, я вас познакомлю, он тебя в чувство быстро приведёт.
Ф.Дектор ко мне относился с симпатией, но стихи поругивал. И вот в первых числах сентября Арсений Александрович и Татьяна Алексеевна в Вильнюсе. В двухкомнатном номере гостиницы, названной по имени города, мягкий осенний полумрак. Как ни странно, чувствую себя так, словно знаком с А.А. много-много лет. Он привольно сидит в кресле, расстегнув верхнюю пуговицу сорочки и ослабив узел изящного тёмно-зелёного галстука с ромбовидным рисунком. За ручку кресла зацеплена изогнутая рукоять неизменной трости. На столе – яблоки, тёмные сливы, откупоренная бутылка коньяка.
– О стихах говорить не будем. Я напереводился восточных поэтов и ощущаю себя переболевшим тифом. Надо срочно выздоравливать. За выздоровление!
Рюмка с коньяком светится янтарным огоньком в его смуглой руке. И он, задумчиво растягивая слова, произносит:
– Для чего я лучшие годы Продал за чужие слова? Ах, восточные переводы, Как болит от вас голова... А впрочем, переводы для меня не только тиф или чума. Они – и коньяк, что силы укрепляет. Вы знаете, что Кемине – это туркменский Гейне? Так вот я от его переводов просто хмелел...
– Ты не от переводов хмелел, а от того, что они Марине понравились, – это метнула серебряную шпильку в разговор Татьяна Алексеевна. Бирюза глаз словно потемнела от затаённо-любовной ревности к когда-то тридцатидвухлетнему Арсению, – Вы понимаете, Юрий, он всегда женщинам нравился. Вот и Анна Андреевна Ахматова его самым красивым мужчиной считала. Говорила, что в его облике соколиное есть...
И только тут я сообразил, что речь идёт о Марине Цветаевой. Перед войной в литературных кругах Москвы упорно ходили слухи о всплеске чувств неюной женщины к молодому поэту.
– Танечка, да я к Марине Ивановне, как вассал к сюзерену относился. Она же мне в «Сверчок» эпитет подарила, «заповедную песню».
Слукавлю, если не скажу: в душе родилось чисто обывательское любопытство – откуда черпала неизбывность нерастраченных чувств Марина, когда не отмолен был крестный путь трагически канувшего в небытие Сергея Эфрона? Бог, видно, удержал от бестактного вопроса в присутствии Танечки. Много позже, перечитывая и Тарковского, и Цветаеву, понял непростоту взаимоотношений, возникшую в пространстве между рождением двух стихотворений: Тарковского – «Стол накрыт на шестерых...» – и Цветаевой – Всё повторяю первый стих// И всё переправляю слово: // – Я стол накрыл на шестерых...//Ты одного забыл – седьмого.
Как поведала дочь поэта Марина Тарковская Ирине Тосунян, отец не знал, «что есть такое стихотворение, ставшее, как говорят, последним в жизни Цветаевой».
Если не знал Он, то и нам о многом знать не только не дано, но и не велено. А стихи и первые, и вторые любознательный читатель может сегодня отыскать сам и заполнить пространство между ними опытом собственного сердца, не вступая в соперничество с сердцебиением великих. Это опасно. Для жизни.
Сосуд с коньяком на столе почти не пустел. Он просто выполнял функцию гостеприимства, создавая в комнате атмосферу демократической корректности и отдохновения хозяина от роли Мастера в присутствии почитателя. Печатавшийся с 1926 года, ценимый знатоками, он был автором единственной книги стихов. Тридцать шесть лет понадобилось для её издания. Такого срока судьба не отпустила Лермонтову и почти столько же подарила Пушкину. Система «сослала» мастера в переводы и тем, может быть, спасла ему жизнь.
Воздух открытости, доброжелательности заполнял гостеприимный номер, и я не удержался от вопроса:
– А знаете анекдот про то, как вы переводили Сталина?
– Какой, какой??! – заинтересованно воскликнул Арсений Александрович, прочищая мундштук скрепкой от застрявшей в нем табачины сигареты.
Осторожно подбирая слова, я пересказал услышанное мною от одного знакомого, боясь крутым словом смутить героя литературной то ли были, то ли небылицы.
А.А. рассмеялся:
«Всё так и не так. Факт, как говорят, имел место быть. В начале 1949 года мы с Танечкой жили бедно и неуютно. Бедно потому, что заказы на переводы перепадали не так часто, надо было и семье от первого брака помогать, а неуютно потому, что окна нашей квартиры выходили во двор, где были гаражи МГБ. Только ночью заснёшь, как раздаётся рык через открытую форточку: «Машина номер та-та-та на выезд!» Хлопают дверцы, стук сапог, и «маруся», тарахтя мотором, выезжает на улицу. Сами понимаете, зачем и куда выезжает. И так за ночь по нескольку раз. Нервы стали шалить дальше некуда...
И вот в один прекрасный или непрекрасный день в дверь раздаётся звонок. Танечка пошла открывать, и в комнату вошёл полковник МГБ.
– Арсений Александрович Тарковский?
Сердце у меня так и упало. «Ну всё. Это финиш», – только и мелькнуло в голове.
– Да, это я.
– Берите паспорт и собирайтесь. Вас ждут.
Танечка с опрокинутым лицом собирает в мешочек мыло, зубную щётку, полотенце, носки, суёт какую-то снедь. Я, прихватив палку, ковыляю за посторонившимся в дверях полковником.
Спускаемся. У подъезда – чёрный лимузин. В машине, помимо шофёра, ещё двое. Сердце ёкает, сажусь, мягко трогаем с места. Смотрю, Лубянку проехали, машина затормаживает у дома на Старой площади. Тут мне легче стало, понимаю, что сажать пока не будут. Проверка документов, и вот я в кабинете.
Огромный такой, стены бесконечные, окна огромные, а на аэродроме стола – вина грузинские, виноград, фрукты. Не комната – зал! А в нём люди. Тихие, сановитые. Узнаю некоторых. Поспелов, Шкирятов, Поликарпов, кажется... «Садитесь», – говорят. «Угощайтесь», – говорят. Сесть-то я сел. Ноги не держали. А уж угощаться – не до этого... Странный какой-то разговор затевают. Об искусстве пытаются беседовать, театре, мнением моим о кино интересуются. Фантасмагория да и только! И вдруг появляется молодой человек и несёт в руке чудный кожаный портфель. Знаете, Юрочка, портфель прекрасной аглицкой работы, цвета ализариновых чернил! Ставит его на край стола и бесшумно удаляется. И вот вся «тройка» буравит меня взглядом:
– Знаете ли вы, товарищ Тарковский, что Иосифу Виссарионовичу в нынешнем году исполняется семьдесят лет?
– Как же, как же, – отвечаю, – знаю, как и весь советский народ...
– А знаете ли вы, что товарищ Сталин в юности писал стихи?
На всякий случай я промолчал, хотя сей факт мне был известен, как и то, что грузинский классик Илья Чавчавадзе, измученный настойчивостью угрюмого семинариста, дал возможность тому напечататься в одной из газет, посоветовав, впрочем, направить юноше силы на общественную деятельность, полезную людям и обществу. Чему тот и внял, бросив писать стихи. А что из этого вышло, мы уже с вами знаем.
– Так вот, – произнёс, не помню уже, то ли Поспелов, то ли Шкирятов, – мы тут посовещались и решили сделать товарищу Сталину подарок ко дню рождения. Перевести его стихи на русский язык и издать отдельной книгой.
Мне стало окончательно дурно.
– Простите, как же мне переводить товарища Сталина стихами, если я только на семьдесят пять, ну на девяносто процентов смогу сохранить его слова?! Десять-то процентов моих будут...
– Ничего. Вы постараетесь и сделаете. Берите портфель, там весь материал, садитесь, работайте, не спешите и о нашем разговоре никому не говорите.
Назад меня отвезли на другой машине и уже в сопровождении не полковника, а майора, который поинтересовался, есть ли у меня дома сейф, в который я мог бы положить драгоценный портфель. Я пробормотал какую-то невнятицу, что майором было воспринято как заверение о наличии стального агрегата. Танечка меня встретила дома со слезами на глазах.
Я приступил к знакомству с «материалом». Это была, я вам скажу, замечательная техническая работа!
Текст на слоновой бумаге, отпечатанный на грузинском языке типографским способом. Этот же текст, напечатанный русскими буквами – транскрипция. Везде проставлены ударения, отмечены клаузулы. На третьем листе – подстрочник, на четвёртом – он же с вариантами толкований и т.д. и т. п. Словом, мечта переводчика! И стихи такие милые, пастушеские. Зарифмованы первая и третья строчки. Начал я переводить не спеша, как мне и рекомендовали. Штук десять перетолмачил за пару месяцев. Опасная работа всё-таки...»
– А почему, Арсений Александрович? Вы же – мастер, сделали бы – Сталинскую премию получили.
– Всё-таки, Юрочка, вы молодой ещё человек. А если бы автору перевод не понравился? Или Лаврентий Палыч, а затея-то с таким подарком вождю его была, не так на четверостишья взглянул, какую премию, на какой срок бы я получил? Нет, от царей и псарей подальше держаться надо.
«Ну так вот. Месяца через два знакомый уже полковник МГБ снова к нам наведался. Мы его с Танечкой уже спокойней встретили.
– То, что вам в тот раз в портфеле передали, цело?
– Естественно...
– Тогда берите портфель и поехали.
Путь уже знакомый, кабинет тот же, лица те же. Портфель изымается из рук молодым человеком стёртой внешности и уносится. А товарищ Поспелов изрекает:
– Товарищ Сталин узнал о нашей затее. И с присущей ему скромностью наложил вето на это мероприятие. У вас, товарищ Тарковский, есть какие-нибудь просьбы, пожелания?..
Какие уж тут просьбы могут быть, пожелания? Мне, Юрочка, больше всего портфель жалко было. Такой, знаете, замечательный, аглицкой работы, цвета ализариновых чернил...
Встал я, благодарю за доверие, а тут новый человек появляется и протягивает мне ... портфель. Уж тот ли, не тот, право, не знаю. Как дома оказался и не помню. Танечка на шею бросается. А я портфель открываю аглицкой кожи.
– И что же там было, Арсений Александрович? – не выдерживаю я.
– Гонорар за несделанную работу!
– ???
– Ну, как вам сказать... В этот же вечер мы с Танечкой уехали в Крым и три месяца пробыли там бескручинно и безбедно. Звёзды, вино, собственные стихи, любовь.
Арсений Александрович глуховато засмеялся, Танечка метнула бирюзовые искры на мужа и, кажется, зарделась.
Так стихотворец И. Джугашвили и поэт-переводчик А.Тарковский из-за присущей вождю народов скромности не стали лауреатами Сталинской премии.
Через несколько дней я снова встретился с писательской четой. Уже знал, что Татьяна Алексеевна профессионально занимается переводом англо-американской прозы. На этот раз А.А. попросил меня почитать стихи. Читал я тогда всё на память, стараясь жестом подчеркнуть, как мне казалось, удавшуюся строку. Тарковский слушал внимательно, чиркая карандашиком по бумаге, случайно оказавшейся на столе. То, что он мне тогда сказал, запомнилось. «Не старайтесь быть современным. К чему эти корневые, неточные рифмы? От них возникает состояние моральной расхлябанности. Точная рифма – категория моральная, в ней глубинная связь (Любовь и Кровь неразделимы!) Вырабатывайте в себе эту моральную категорию. В детстве меня учила играть на пианино мать гениального Нейгауза. Так она под кисти рук мне, чтобы не опускал их, остро отточенные карандаши подставляла, грифельные острия так в кожу и впивались! Отточенность формы облагораживает содержание. Если поэт – не имитатор, он непременно придёт к естественности поэтической речи. Иногда стоит помедлить с печатанием. То, что у меня первая книга вышла в пятьдесят шесть, может, и хорошо. В ней многих слабых стихов нет.»
– Кстати, вы, Юрий, член Союза писателей?
– Что вы, Арсений Александрович, у меня сборник только на будущий год выходит. Без книги, а то и без двух, о Союзе писателей и думать нечего.
– Значит, встретимся через год. Рекомендация за мной.
В следующем году, в сентябре месяце, Арсений Александрович протянул мне рекомендацию, в которой были довольно лестные слова, касающиеся, как я теперь понимаю, моих более чем скромных строф. Я же через несколько дней протянул мастеру свежий номер вильнюсской молодёжной газеты, где было опубликовано стихотворение «Равноденствие» с посвящением человеку, который и определил мой путь в литературе. Впрочем, приём в Союз писателей растянулся на долгих для меня семь лет, а моему А.А. пришлось подтверждать рекомендацию, данную мне в 1966 году.
...Выйдя из гостиницы, я вдруг словно споткнулся: вместо того, чтобы пойти домой, сам не знаю почему, направился в библиотеку. Помните, Тарковский сказал: «...портфель... аглицкой работы, цвета ализариновых чернил...»? Да ещё дважды повторил.
Что это за чернила такие, а-ли-за-ри-но-вы-е? Какого цвета? Слово выпевалось, позванивало, в своем мерцающем «за-ри» волновало неясной загадочностью. Его благородная холодноватость сама так и струилась в стихотворную строку. А от двусложия «а-ли» веяло восточной знойностью.
В прохладе библиотечного зала остужал я нетерпение поиска несуетливым просмотром словарей, справочников, определителей растений. Неизвестное прилагательное оказалось образованным от существительного, которое имело арабское происхождение. В Россию оно пришло из французского языка – alizarine. Вот этот самый ализарин и извлекали дотошные химики-алхимики из корней марены для изготовления не столько чернил, сколько красок. Восемь оттенков красного цвета таило в себе корневище растения, перебравшегося в Европу из стран Средиземноморья и Малой Азии!
Узнал я и о лечебных свойствах экстракта марены красильной. Но тогда, тридцать с лишним лет назад, почки работали, как «водопровод, сработанный еще рабами Рима», и до поисков целительного Цистенала было так же далеко, как и до построения коммунизма.
Зато прилагательное, столь знакомое елисаветградинскому гимназисту, ставшему неоспоримым наследником «серебряного века», стало понятным и вильнюсскому литератору, не задумывающемуся о написании мемуаров не то что ализариновыми чернилами, но и шариковой ручкой, которой, впрочем, у него и не водилось, потому как редкостью импортной была...
Чудесная охота за ализарином открыла мне вологодское слово маренник, означающее холщовый сарафан, вымоченный и выкрашенный в настое из корня растения; объяснила, что сельских красилыциков да и собирателей сыворотеня (колдовское ознобное лесное слово! – Ю.К.) называли в деревнях маренщиками. До сих пор вспоминается горьковатая печаль в голосе А.А., когда он произносил: Я любил свой мучительный труд, эту кладку // Слов, скреплённых их собственным светом, загадку // Смутных чувств и простую разгадку ума, // В слове п р а в д а мне виделась правда сама,// Был язык мой правдив как спектральный анализ, // А слова у меня под ногами валялись.
А когда перечитываешь знаменитое стихотворение «Словарь» со всеми эР и эЛь святого языка, кажется – выведены строки немеркнущими ализариновыми чернилами, и каждый знак зелёный, рдяный, ржавый, золотой. Не уловила ли и Марина Цветаева будущую невыцветаемость строк поэта, в имени которого крылась стойкая несгибаемость? Ведь в переводе с греческого Арсений означает мужественный... Как знать.
Приезжал Арсений Александрович с Татьяной Алексеевной в Вильнюс ещё несколько раз. Помню одну встречу с ними в 1971 году. Тогда вся огромная страна зачитывалась «Аэропортом» Артура Хейли, переведённым на русский язык Т.Озерской в соавторстве с её полной тёзкой Татьяной Алексеевной Кудрявцевой.
– Татьяна Алексеевна, а зачем «Аэропорт»-то переводили? Это же – явно коммерческая литература...
– Вне всякого сомнения! Но написан роман блистательно профессионально. И он показывает, открывает Америку сегодняшнюю, а не драйзеровскую. А в каком напряжении держит Хейли читателя? В его прозе есть то, что Арсений называет «стремительным темпом». Кстати, эта работа позволила познакомиться с замечательным человеком. Нас консультировал один лётчик-испытатель, полковник. Помог разобраться в неизвестной терминологии...
Вечером мы сидели и ужинали в ресторане «Вильнюс», славившемся в те годы замечательной кухней и обслуживанием. Принимал сам бригадир официантов Витаутас Новицкас, кельнер высшей квалификации, начинавший карьеру в каунасском баре «Пале але» ещё в сметоновские времена. Не успевал Арсений Александрович вставить половинку сигареты в деревянный мундштук, как тут же откуда-то сбоку вспыхивал огонёк зажигалки, и наш гость откладывал на скатерть непонадобившиеся спички.
Солянка с плавающим солнышком лимона пробуждала аппетит, английский бифштекс, сочащийся кровью, умиротворял алчущий желудок, а ледяная водка в графинчике призывала к застольной беседе, в которой, отсмеявшись над очередной идеологической кампанией деятелей из Союза писателей, мы перешли к разговору о поэзии – второй реальности жизни, спасающей и врачующей от неодушевлённости.
– С ализариновыми чернилами, Юрий, вы сами разобрались. А вот, что такое облатка, знаете?
– Разумеется. Русифицированное латинское слово, означающее приношения. Даётся в костёле при причастии. Ну, таблетку ещё так назвать можно.
– А помните, в «Онегине» героиня пишет письмо: Татьяна то вздохнёт, то охнет;// Письмо дрожит в её руке;// Облатка розовая сохнет// На воспалённом языке. Это я говорю потому, что вы как-то восторгались метафоричностью у одного нашего модного гения. А что по сути метафоричность в его понимании? Только – с р а в н е н и е. Он идёт не столько по-новому пути, сколько по-старому, когда сравнивать можно что угодно и с чем угодно, и этим оправдывает собственные «новации». А Пушкин само слово делает метафоричным. Письма во времена Евгения и Татьяны отсылались без конвертов, просто складывались особым образом и заклеивались разноцветными облатками, то есть кружочками из намазанной клеем бумаги или кругляшками из клейкой массы. У Александра Сергеевича облатка – розовая и сохнет на воспалённом языке. Татьяна – больна, у неё – жар!
Видите, слово вспыхнуло лампочкой на рождественской гирлянде, замерцало и зажгло последовательно соединённые с ним слова. Весь катрен озарён. Электричества не было, а напряжение существовало. Как хотите, так и понимайте.
...Мне казалось, что я понимал...
Подошедший к столику Новицкас принёс кофе, и я попросил счёт. Арсений Александрович вытащил бумажник, я тоже полез в карман. И тут началось обычное препирательство водевильного характера.
– Вы – гость Вильнюса, так уж позвольте мне и платить.
– А вы, Юрочка, ещё даже не член Союза писателей, станете им, тогда – пожалуйста.
– Но вы с Татьяной Алексеевной ...
– Да, мы с Татьяной Алексеевной – сразу два члена Союза.
– Но...
– Никаких но.
И тут седой Витаутас Новицкас, похожий в своём смокинге с бабочкой на посла лимитрофного государства, веско произнёс:
– Платить не надо. Всё – за счёт заведения.
И, подмигнув мне, неторопливо удалился.
Тарковские изумлённо переглянулись. А я расхохотался. Уже на улице рассказал им, как несколько лет назад по заданию редакции подготовил к печати материал под названием «Моя профессия – официант». Под статьёй красовалась подпись В. Новицкаса. И каждый раз, когда я бывал в «Вильнюсе», метр норовил вернуть гонорар за публикацию, который он получил по почте. Я же, по младости лет, гордо отказывался. Ведь писать приходилось и за директоров заводов, и за секретарей райкомов, и за начальников райотделов милиции, и директоров магазинов. И все получали и воспринимали гонорары как должное. Возвращать же деньги за непроделанную работу, как правило, пытались люди попроще – рабочие, шофёры, колхозники, врачи..
Вот и на этот раз метрдотель, отнюдь не относившийся к пролетариату, продемонстрировал благородство, сопротивляться которому в данной ситуации не имело никакого смысла. Как это он лихо:
– За счёт заведения!
Что ж, гран мерси, тем паче, что ему в уста я вложил какой-никакой, но афоризм: «У хорошего официанта – кисть железная, а ладонь бархатная».
Поднос-то действительно порой более десяти килограммов весит, а чаевые ласково брать надо...
А между тем, с моим приёмом в Союз писателей творилось что-то мистическое. Бывая в роскошном особняке на тогдашней улице Рашитою, 6, я не раз слышал из уст одного из секретарей Союза, что приём в члены сообщества – дело решённое, на очередной же приёмной комиссии моё дело непременно будет рассмотрено. Если учесть, что на подачу заявления меня сподобил тот же вышеупомянутый секретарь, то я искренне не понимал: почему так долго длится сама подготовка к предполагаемому «осоюзованию»? Уж и в армию успел сходить послужить, и второй сборник стихов «Выздоровление» вышел. В чём же загвоздка?
Наконец, кто-то из начальства сказал: «А твоего личного дела с рекомендациями никто и в глаза не видел». Я так и оторопел.
– Как не видел? А что же мне семь (!) лет подряд голову морочили?
– Ну, не знаю... Давай оформляй всё по-новому, бери свежие рекомендации...
Особо меня умилили – «свежие рекомендации»... Ломиться в открытую толерантно дверь сложнее всего.
Перекипев и перепсиховав, взялся за трубку телефона, набрал московский код, а затем накрутил 299-32-78; долгие гудки, затем глухо-ватное: «Слушаю...»
– Арсений Александрович, здравствуйте, это Юрий. Тут вот какое дело. У нас в Союзе писателей пожар произошёл...
Словом, врал я А.А. напропалую. Сказал, что во время пожара сгорело моё личное дело с рекомендацией. А как объяснить за тысячу километров человеку таинственное исчезновение бумаг, которых «никто в глаза не видел», чего же тогда семь, пять лет, наконец, год назад об этом не говорили?..
– Ну, сгорело и сгорело. Что вы так заикаетесь? Сейчас сяду и «свежую рекомендацию» напишу, как изящно ваш секретарь выразился.
Обязательность Арсения Александровича просто поразила. Буквально на четвёртый день после моего звонка обнаружил в почтовом ящике синеватый конверт. Во второй рекомендации, как и в первой, были довольно таки лестные слова в адрес литератора, чьё личное дело исчезло в хм... в несуществовавшем очищающем пламени выдумки.
Через пару лет редакция журнала «Пяргале» переезжала из нынешней «раздевалки» Союза писателей в другое помещение. Мебель уже перетаскали, остался только редакционный сейф, из распахнутого зева коего вытаскивалась разная макулатура. Днище железного монстра подмигивало горлышками пустых бутылок, содержащих некогда негрустные напитки. Когда выгребли запылённую тару, я увидел не менее запаутиненную папку с моей фамилией. Да, это было «Личное дело» кандидата в члены Союза писателей Кобрина Юрия Леонидовича.
Мд-да, рукописи действительно не горят, особливо, когда они закинуты в сейф с опорожненными сосудами.
Эту-то историю я и поведал Арсению Александровичу осенью 1973 года при обмывании моего «членства» в Дубовом зале цедеэловского ресторана.
И случилось так, что очередная встреча с Тарковским произошла через долгих почти одиннадцать лет, хотя звонил ему в этом промежутке времени дважды: один раз, когда высылал свой сборник стихов «Час сердца» и второй – после дежурной свистопляски в прессе по поводу его знаменитого сына Андрея и, якобы, погибшей на киносъемках, лошади.
...15 мая 1984 года вместе с группой слушателей Высших литературных курсов я поехал в Переделкино.
Арсений Александрович вместе с Татьяной Алексеевной «отбывали» в доме творчества очередной срок.
Кто-то из коллег побежал в здание, а мы расположились в тёплый, благоухающий черемухой день на воздухе, в беседке. Показался Арсений Александрович, ведомый бережно под руку, казалось, ничуть не изменившейся Озерской.
Сделав порывисто шаг вперёд, я приобнял А.А., тяжело припавшего на ногу.
– Осторожней, Юрочка, – испуганно вскрикнула Татьяна Алексеевна. – У него же ребро сломано...
Оказывается, несколько месяцев назад Тарковские отдыхали и работали в пицундском доме творчества. И как-то, когда двери лифта распахнулись на первом этаже, в него, не дав выйти пожилым людям, так и влетела хохочущая дурища в мокром купальнике и с лёту вторпедилась телом в неудержавшегося на протезе Арсения Александровича... Только новой физической боли не хватало семидесятисемилетнему человеку, оставившему высоко ампутированную ногу в полевом лазарете...
Конечно же, снедала и душевная мука; он понимал, что уже не увидит сына, приславшего весточку из Италии, сознавал: сил остаётся всё меньше и меньше. Рукопись сборника «От юности до старости» при всей благорасположенности редактора Виктора Фогельсона ужималась и истаивала. Отцы снова отвечали за детей...
Тарковский сидел за столом и всей ста́тью напоминал то ли подстреленного беркута, то ли сокола, а бирюзовые глаза Татьяны Алексеевны укоризненно сопровождали каждую новую сигарету, разминаемую сухими пальцами поэта. Он читал стихи надтреснутым голосом, который то и дело заглушал, забивал рёв пассажирских самолётов, изрыгаемый над когда-то тихим Переделкином. И когда наступило затишье, как-то завещательно прозвучало: Может, кто-нибудь скажет спасибо // За постылый мой подвиг ночной.
... А вечером в комнате-одиночке общежития выдохнул я из себя стихотворение, так и названное «15 мая 1984»:
В Переделкине черемуха цветёт,
старый мастер в Переделкине живёт.
Плоть изранена, и голос болевой,
самолёт ревёт над белой головой,
соколиные прищурены глаза,
пузырится холодком в стекле нарзан.
...одиночество приходит как вина,
выпить что ли итальянского вина...
На пригорке фиолетова сирень,
у Татьяны Алексеевны мигрень,
бирюзовые прищурены глаза,
говорит она: «Курить тебе нельзя...
Жили разно мы, но розно - никогда,
и на этот раз минует нас беда».
...горьковато итальянское вино,
вот такое получается кино...
Самолёта оглушительный аккорд!
– Для чего перевела «Аэропорт»?
Засинели купола. В беседке – тень.
Вот бы выдумать от времени жень-шень,
не бывало б виноватых без вины
и Отечественной не было войны,
замечательно всё было у страны!
Коллеги, которым я на следующий день прочитал эти строки, единодушно заявили: «Не напечатаешь никогда. Главлит не пропустит. Итальянское вино и кино – это чересчур ясно, о чём речь».
Они ошиблись.
В сентябре следующего года стихи напечатал московский журнал «Смена». Уже затевалась гласность, и процесс, как любил повторять один из неутомимых говорунов, пошёл. Журнал со стихами, где посвящение «Т.А. Озерской. А.А. Тарковскому» было вымарано цензором, я бандеролькой отправил дорогим мне людям. И хотя процесс пошёл, это же стихотворение неизъяснимым образом «выпорхнуло» из моей московской книжки «Дневник любви», хотя на дворе стоял 1987 год. Неисповедимы помыслы главлитовские...
А 27 мая 1989 года Арсения Александровича не стало. Сына он пережил на три долгих года...
Через несколько месяцев ушла и Татьяна Алексеевна. На душе стало ещё более пусто. Но изредка губы шепчут светоносные строки поэта, обращённые к той, кто столько лет шла рядом:
Вечерний, сизокрылый,
Благословенный свет!
Я словно из могилы
Смотрю тебе вослед.
Благодарю за каждый
Глоток воды живой.
В часы последней жажды
Подаренный тобой.
В моей памяти – они вместе. Всегда.
© Юрий Кобрин, 1996–1999.
© 45-я параллель, 2025.