…И вспомнил я Глеба Горбовского.
Когда, в пору нашего СМОГа, появлялся он иногда в Москве, у Алёны Басиловой или у Генриха Сапгира, на него просто страшно было смотреть.
Страшно – потому, что это был не мужик, а медведь.
Он казался – огромным. Он стоял посреди комнаты – и всё крупнел, разрастался, увеличивался в размерах, и в ширину и в высоту одновременно, – и вот из ревущего зверя превращался он в великана – и всё продолжал расти и расти.
А между тем, был он человеком совсем небольшого, ну – среднего, скажем, роста.
Почему же он так разрастался?
Почему именно таким было незабываемое моё впечатление от него, буйного, шумного, вновь нагрянувшего в столицу и проведавшего друзей?
Да потому, что Горбовский – пил.
Был он пьян – постоянно и целенаправленно, ежедневно и ежечасно, в течение долгих лет.
И алкоголь, надо полагать, действовал на него, как дрожжи.
Горбовский от выпивки – разбухал. Рос.
Может быть, это благотворно сказывалось на раннем его творчестве. Вполне вероятно. Ведь всё у нас может быть.
Во всяком случае, ранние стихи Горбовского, вещей примерно четыреста, сочинения самиздатовских, без малейших надежд на издание, глухоманных и жизнестойких, воскрешающих новое слово и пронзительный, зоркий взгляд на события и понятия, давших многим возможность желанную – наконец-то мыслить по-своему, как выходит, не по указке, и поэтому героических, как потом их ни назовут, полных жизни пятидесятых, удивительных всё же годов, – поистине звёздная – прежде всего для него самого, да и для прочих тоже, без булды и без всяких прикрас, яркая, колоритная, даже больше, своеобразнейшая, не стареющая, не стираемая, несгораемая страница в отечественной поэзии.
Всё там есть – и лицо, и голос. Всё – его. И ничьё другое. Узнаваемое – мгновенно. Потому что это – его.
Талантливый человек.
Это именно он, Горбовский, написал – полвека назад: «Когда качаются фонарики ночные и чёрный кот выходит из ворот, я из пивной иду, я никого не жду, я никого уж не сумею полюбить...»
Небось, это многие помнят.
Горбовский в шестидесятых в Москве шумел, разрастался, пил – гектолитрами, казался таким удальцом, богатырём, великаном, русским духом пышущим во все стороны, глазами шальными сверкающим, ручищами сильными машущим, ножищами грузно топочущим, лучащимся обаянием, отчаянным, добрым, подлинным, роскошным, неотразимым, что его и сравнить-то не с кем.
– Володя! Лёня! – кричал он мне и Губанову. – Едем! Ко мне! В Питер! Выпьем. Стихи почитаем. Едем, прямо сейчас! Ух, молодцы, ребята! Люблю. Ценю. Понимаю. Таланты! Нет, больше: гении! Поехали в Питер, ко мне! Пусть там послушают вас! Поехали, прямо сейчас!
(Вот, вспомнил.
И в сердце – грусть.
Былого штрихи.
О, Русь!..)
Но вот, по прошествии нескольких лет, Горбовский излечился от алкоголизма.
Звали его всё так же: Глеб Горбовский.
И он писал стихи. Много писал.
И много издавал книг. Вроде бы – хороших.
Но это были – уже совсем другие стихи.
И это был – другой человек.
Весь он как-то ужался, уменьшился.
Очки завёл. Тихим, спокойным стал.
И оказалось, что роста он и в самом деле небольшого, – ну, пусть пониже среднего.
Дела у него шли успешно. Даже более чем успешно – по советским, понятно, меркам.
Его вовсю издавали. Всё, что он ни напишет, сразу же шло в печать. Все его тексты были – правильными для власти. Лирическими. С грустинкой. С любовью к родной природе, ко всем её проявлениям. К человечеству – в целом, и в частности – к отдельному человеку. При всём при том, надо помнить, были тексты – хорошими. Цензуре, даже свирепой, делать там было – нечего. Чисто. Не подкопаешься. Без фиг в кармане, подтекста, обходных манёвров, намёков нежелательных. Всё в порядке. Полнейшем. На сто процентов. Ещё и чернила не высохнут на листке бумаги– а текст в типографию так и просится. Вот какие были стихи.
Был он известен. Был – официальным поэтом.
Был членом Союза писателей. Мог ездить в дома творчества. Мог ездить в командировки – тоже, конечно, творческие. Был членом Литфонда, который с годами, в грядущем, должен был обеспечить поэту пенсию.
Был – фигурой заметной. Внушительной.
(И за ним тянулся с молвою зыбкий шлейф его ранних стихов – тех, запретных, ещё самиздатовских, тех, которые никогда не издал бы никто на родине, придавая образу Глеба неизменное обаяние, что ему как-то очень шло...
Кажется, уже в конце семидесятых уехавший на Запад Лёша Хвостенко, старый питерский приятель Горбовского, напечатал некоторые из этих стихов Глебовых – в Париже, в своём журнале «Эхо». Большая была подборка. Чуть ли не на полжурнала.
Ну а после развала Советского Союза, в пору свободного отечественного книгопечатания, полагаю, легендарные эти стихи в России издали. Наверняка издали. Отдельной большой книгой. Не могло ведь никак заваляться и запылиться такое сокровище. Петербуржцы такого вопиющего безобразия сроду не допустили бы. Абсолютно ко всему, что создано в их городе, отношение у них трепетное. Вот уж где внимание так внимание! И, хоть и не попадалась мне такая Глебова книга, но уверен я, что она вышла в свет).
Его, вроде бы, ценили. И даже, говорят, уважали.
Но что-то ушло. Исчезло.
Бесследно. Вдруг. Навсегда.
Не было уже ни в поведении, ни в стихах Горбовского – куража, полёта, парения, взрывчатой силы, дерзости, взгляда насквозь, упрямства, хмеля, верного тона, точности стержневой.
Не было – того невыразимого, но явственного, необходимейшего, присутствовавшего ранее компонента, какого-то важного звена в общей цепи, того совершенно особого состояния речи, что, собранное воедино, и делало прежние стихи Глеба – настоящими русскими стихами.
И сам он это – прекрасно понимал.
Генрих Сапгир напрямую спросил его однажды:
– Глеб, скажи мне: почему ты так изменился? Почему стихи твои нынешние стали такими ровными, правильными, без всяких там заковырок, без сучка, без задоринки, хотя и видно, конечно, что писал это именно ты? И куда подевалось всё то, роскошное, удалое, грубоватое, первозданное, без всякой самоцензуры, откровенное, смелое, резкое, что всем нам так нравилось в более ранних твоих стихах – тогда, в прежние годы? Что случилось? Может, боишься ты сделать что-нибудь не так? Может, нынче тебе запретили оставаться таким, как есть, то есть – просто самим собой? Может, произошло это потому, что ты больше не пьёшь?
И Глеб Горбовский ответил честно и прямо:
– Понимаешь, Генрих, дело вовсе не в том, пью я или не пью. Есть у каждого свой потолок в творчестве. И выше его – не прыгнешь. Я постоянно чувствую этот свой потолок. До него, в возможных для меня пределах, – я что-то ещё могу сделать. Выше этого потолка – ничего я сделать уже не в состоянии. Как умею, так и пишу. Издают. И пишу я всё-таки неплохо. Ну а то, раннее моё, что всем вам так нравилось, – тут Глеб глубоко вздохнул и всё же нашёл в себе силы продолжить, – то, моё, сильное, раннее, – вот оно, вполне возможно, и есть моё самое лучшее, что останется. Так бывает...
И действительно, так бывает.
И останутся – ранние Глебовы вещи.
Бывает, что ранний период у поэтов – наиболее сильный.
Например, на мой взгляд, – у Губанова.
И даже у Кублановского совсем ранние стихи пусть и не сильны, да всё же, при всей их перенасыщенности ляпсусами, а нередко и глупостью, куда милее, симпатичнее, нежели все последующие опусы его.
По-всякому бывает – в поэзии.
И не только в ней.
Но и в живописи.
Толя Зверев, например, уж какой ярчайший, фантастический просто художник, и тот в прежние времена сколько раз, бывало, с полнейшим, трезвейшим осознанием сказанного им, говорил мне:
– Всё хорошее написал я до шестьдесят пятого года. Остальное – халтура.
Не халтура, конечно. Далеко не халтура.
Бывали и в последующее, после шестьдесят пятого, двадцатилетие творческой его жизни, блестящие удачи, множество удач.
Но – художнику всегда виднее.
И Зверев, судя по всему, знал – что говорил.
Так и Глеб Горбовский – знал, что говорил.
Основная черта поэзии Горбовского – умиление. Увидит с похмелья муравья в лесу – и умилится: ах, надо же, муравей! И сразу же стихи про муравья пишет. Увидит, положим, дерево, пускай – осину, и сразу же умиляется, вздыхает, волнуется. И пишет: «Есть дерево осина... мне не хватает сына...» И тому подобное.
Но всё это – в более поздних, официальных, изданных в советские годы стихах.
А раньше было – иное.
Раньше было: «Сижу на нарах, как король на именинах... А мой нахальный смех всегда имел успех, и раскололась моя юность, как орех...»
Вот как бывает в поэзии.
Вот как бывает в искусстве.
...Как-то вышли мы с Костей Кузьминским в Питере, в конце июля, на улицу, с простой целью: выпивку приобрести.
И столкнулись – с Глебом Горбовским.
Поздоровались. Пообщались.
Горбовский был – ужатым в размерах, тихим, в скромненьком пиджачке, давно уже не взлохмаченным, но с аккуратной стрижкой.
Он спросил нас:
– Куда направляетесь?
– В магазин! – сообщил ему Костя.
Уточнил я:
– Идём за выпивкой!
И тут я заметил вдруг этакий острый блеск в глазах Горбовского.
Подтянулся он. Плечи расправил. И сказал:
– Я с вами пойду.
Костя сказал ему:
– Ты же не пьёшь, Глеб!
Горбовский тут же ответил:
– Ну и что? Я так, за компанию.
Мы втроём зашли в магазин.
Стали присматриваться к бутылкам: что же здесь продают? И как же нам умудриться купить побольше питья на скромную набранную нами сумму?
И в Горбовском тогда проявилась негаданно – школа.
Проявился – опыт былой.
Проявилась – практичность пившего, пусть и в прежние времена, да зато широко и с размахом, но и так ещё, чтобы на минимум средств накупить желаемый максимум алкогольной советской продукции, человека со стажем, бывалого, словом – русского человека.
– Сколько у вас есть денег? – деловито спросил Глеб.
– Семь рублей, – ответил Костя.
– Всего-то семь, – подчеркнул я.
– Так! – сказал Глеб.
И стрельнул глазами по выставленным на обозрение бутылкам.
Всего-то разок взглянул.
На мгновение. Молниеносно.
И всё ему стало ясно.
– Берите только вот это! – не сказал – приказал Горбовский. Повелительным тоном. Властно. И – торжественно. И – по-свойски. Так сказал, как сказал бы, наверно, генерал перед боем решительным. Так сказал, как сказал бы – вождь. – Пять бутылок. Вот тех. Денег хватит.
И мы с Кузьминским, прислушавшись к совету собрата по перу, тут же, без всяких лишних размышлений и ненужных сомнений, купили целых пять бутылок дрянного вермута, именно того, который художник Вагрич Бахчанян, король чёрного юмора, называл понимающе: «сквермут».
– Ничего, ничего, одолеете! – строгим тоном сказал Горбовский. – Это пойло – что надо. Проверенное. Не для вшивеньких инострашек. Не для всяких там Хемингуэев. Это пойло – для наших сограждан. Для таких, как мы. Для героев. Для лужёных наших желудков. Для промывки русских мозгов.
– Ну, спасибо! – сказал Кузьминский. – Вразумил ты нас. Обнадёжил. Золотые слова, о мудрейший! Их услышав, сразу захочешь жить в России и вермут пить.
– Никуда вы не денетесь. Выпьете! – преспокойно сказал Горбовский. – А потом ещё и добавите. Я-то знаю – что говорю.
И мы, загрузив сумку приобретённым по дешёвке «сквермутом», вышли из магазина.
Вышли-то мы – втроём.
Но Горбовский, с осознанием выполненного долга, сразу же попрощался с нами.
– Мне в издательство надо. К редактору, – пояснил он. Потом добавил: – Там, у них, моя книга идёт.
– Дело нужное, – молвил Кузьминский. – Дело важное. Неотложное. Понимаем. До встречи, Глебушка!
Я сказал:
– До свидания, Глеб!
(...И вспомнил я вдруг историю, рассказанную мне в шестидесятых Андреем Битовым.
Поехал однажды Андрей вместе с Глебом Горбовским в творческую командировку.
Не куда-нибудь, а на Камчатку.
В край таинственный. В дальний край.
Вернее, оба питерских приятеля не поехали туда, а полетели на самолёте. Не тащиться же поездом, а потом и на перекладных!
Принимали гостей с большой земли по-царски.
Показывали достопримечательности.
Знакомили с населением.
Но в основном – поили.
Угощали так щедро, с размахом, от всей дальневосточной души, что прийти в себя после бесконечных застолий не было никакой возможности.
С тоской поглядывал Битов на юг, в сторону Японии, куда мечтал попасть давно и страстно.
Камчатку от Японии отделяла водная стихия.
На самой же Камчатке – бушевала стихия водочная. Спиртовая – так будет вернее.
Пили приятели, пили, засыпали, потом просыпались, похмелялись – и снова пили.
И не было этому обрушившемуся на них морю разливанному ни конца, ни краю.
Плескалось оно и в бутылках, и в помутневшем сознании. Плескалось оно в стаканах, в сновидениях, в разговорах. Ну что за командировка? Не в радость она. Тоска!
Не алкоголь, а вечный двигатель какой-то. И движет он – местными людьми.
Не выпивонщики здесь, а механизмы какие-то. Сколько литров ни вольют в себя – им хоть бы хны.
От непомерных возлияний ещё молодые и крепкие в давние годы организмы заезжих писателей были уже на исходе.
Сил у приятелей на всё это местное безобразие практически не осталось.
Мечтали они лишь об одном – поскорее вернуться в Питер.
И тут, как на грех, пригласили их выступить по Камчатскому телевидению.
Кое-как собрались Битов и Горбовский с духом.
Дотерпеть решили. Домучиться.
А там – будь что будет.
Привезли их на телевидение. Усадили в студии за стол, перед телекамерами. Свет наладили.
И передача – в прямом эфире – началась.
Принаряженная по случаю встречи с известными писателями ведущая спрашивает Битова:
– Скажите, Андрей Георгиевич, понравилась ли вам Камчатка?
Битов, большой специалист по части говорения, хотел было разразиться небольшим, но лихо, как и всегда у него, закрученным, с парадоксами, с обобщениями, с неизменной изюминкой, монологом.
Но чувствует вдруг: не может! Не может двух слов связать.
Выдохся здесь. Устал.
Но ответить хоть что-нибудь – надо.
Кое-как собрался он с силами.
И ответил:
– Страна хорошая!..
И, вздохнув со слезой, замолчал.
Тогда ведущая, что-то сообразив и невольно улыбнувшись, быстро перевела свой внимательный, ласковый взгляд на Глеба.
И спросила Горбовского:
– А теперь вы скажите, Глеб Яковлевич, понравилась ли вам наша Камчатка?
Горбовский сидел, мрачный, набрякший, и вовсе не слышал вопроса ведущей.
Ему было не до бесед. Он пребывал в борении. Не с самим собой. Хоть и это было тоже немаловажным. Он боролся – с табачными крошками, прилипшими к его губе.
Курево на Камчатке оказалось отвратительным. Табак почему-то не только крошился, высыпался из папирос и сигарет, но эти самые табачные крошки накрепко, словно приклеенные, прилипали к языку и губам.
Тщетно пытался Горбовский сдуть с губы табачные крошки.
Дул, дул, да всё попусту.
Наконец, осерчав, дунул он как полагается. По-богатырски, пожалуй.
Вернее, не дунул, а плюнул.
Прямо в телекамеру.
Табачные крошки, сорвавшись с губы, смешались с вылетевшей из Глебова рта горькой похмельной слюной – и плотным слоем залепили нацеленный на него объектив телекамеры.
От неожиданности оператор отпрянул назад.
Горбовский вздохнул с облегчением, криво ухмыльнулся – и, покосившись вначале на ведущую, а потом на телекамеру, хрипло пробурчал:
– Херовая страна!..
После чего передачу немедленно прекратили.
А Битова с Горбовским, к великой их радости, по приказанию местного начальства, посадили в самолёт – и отправили в родной Ленинград.
Вот что вспомнил я, глядя на Глеба Горбовского...)
Мы пожали друг другу руки.
И Горбовский пошёл – налево.
Мы же с Костей Кузьминским пошли – направо.
И пришли мы – к нему домой.
И там этот «сквермут» мы выпили.
И его, как всегда, не хватило.
И тогда мы добыли денег. И действительно мы – добавили. Пять бутылок такого же пойла. И успели мы отовариться – до закрытия магазина.
Так что Глеб Горбовский, с его алкогольным немалым опытом, оказался, как видите, прав.
И добавленный вовремя «сквермут» мы с Кузьминским – вечером выпили. Но не пять, а четыре бутылки. А одну бутылку оставили, по традиции, на опохмелку, до утра. И правильно сделали. И здоровье своё поправили.
А потом впереди у нас был целый день. Полновесный. Светлый. Хороший. С приключениями. С причудами. А за ним – и другие дни. А за днями – ещё и годы.
Вот какие случались истории – с выпивоном.
А вы – говорите...
© Владимир Алейников, 2018.
© 45-я параллель, 2018.