Владимир Алейников

Владимир Алейников

Новый Монтень № 20 (368) от 11 июля 2016 года

Весной шестьдесят шестого

Владимир Алейников...Помню март шестьдесят шестого.

В Москве как раз началась неделя – подумать ведь только! событие-то какое, наконец! – итальянских фильмов.

Столичные, виды видавшие не единожды, вроде бы, жители, но такого ещё и не чаявшие повидать на веку своём, вместе с приехавшими из провинции смельчаками, рискнуть решившими, на авось, была не была, вспомнив чеховское, призывное, золотое: «в Москву! в Москву!», полагаю, да все вокруг, ну кого ни возьми, ни вспомни, все решительно, поголовно, так что счесть возможности не было никакой эти буйные скопища фанатов, так их теперь называют, а раньше как называли, никто не скажет, вероятно, просто любителями, дорывавшимися до зрелищ с боем, шумом, скандалом, лишь бы им проникнуть вовнутрь, туда, где ждало их, возможно, нечто небывалое, лишь бы им в зал попасть, любою ценой, где начнётся вскорости действо удивительное, для них, героических наших граждан, храбрецов безбилетных, или, реже, правда, счастливцев, с билетом, всех, к победе идущих по-своему, всех, желающих причаститься, без булды, святого искусства, всех, страдальцев и правдолюбцев, идиотов и мудрецов, матерей, детей и отцов, и студентов, да и рабочих, всех, до радости встарь охочих, и художников, и поэтов, и учёных, и дам почтенных, и нахальных лихих девиц, и писателей, и врачей, и военных, и коммунистов, словом, всех, надоело, право, их сегодня перечислять, – все буквально с ума сходили по такому вот кинематографу, заграничному, непривычному, не советскому, значит – отличному, всё в нём было давным-давно, потому-то – даёшь кино!

Громадные толпы жаждущих увидеть хоть что-нибудь, если вдруг повезёт, бывает ведь, штурмовали кинотеатры.

Мы с тогдашней моей женой, кареглазой Наташей Кутузовой, посмотрели всего-то-навсего один-единственный фильм, но зато уж какой! – «Джульетта и духи», шедевр последний, никем доселе не виданный во пределах отечества нашего, волшебника Федерико Феллини, с его женой Джульеттой Мазиной, в главной, и тоже волшебной, роли.

Совершенно случайно это, как обычно, произошло.

Почему-то, зачем и как, неизвестно, поди гадай, да не всё ли равно, поскольку это было когда-то с нами, и осталось, в числе чудес, оказались мы возле Дома литераторов. Ну а там – это надо же – фильм Феллини!

Перед входом – людское море.

Сонмы бурных – сквозь гул – страстей.

Как нам быть? Фильм начнётся вскоре.

Ждать чего-то? Каких вестей?

Подошёл я с большим трудом к приоткрытой внутренней двери, охраняемой с двух сторон разъярёнными некими церберами.

И увидел вдруг, за стеклом, в вестибюле, забитом писателями и какими-то смутными личностями, непонятными мне, Тарковского Арсения Александровича, стоявшего в одиночестве, посреди всеобщего шума возбуждённого, и глядящего ввысь куда-то, и вглубь, и вдаль, в измеренья, в миры другие.

Взгляд поэта скользнул пониже.

Пробежал по лицам бесчисленным всех, собравшихся в вестибюле.

Опустился медленно вниз.

Приподнялся выше, до уровня глаз моих, лица моего.

(Ну конечно: «земле – земное».

Так назвал он – книгу свою).

И увидел: земное – рядом.

И заметил меня – за дверью.

Помахал я ему рукою.

Помахал он и мне рукою.

А потом – подошёл поближе.

И сказал:

– Идите ко мне! Рад я встрече с вами, Володя!

Разъярённые некие церберы с двух сторон – расступились молча.

Мы с Наташей, за руки взявшись, да покрепче, прошли в вестибюль.

Подошли к Тарковскому. Стали разговаривать с ним, о том да о сём, о стихах, в основном. Любопытные – нам внимали.

Ведь считал Тарковский тогда, что в стихах моих «каждая строчка – гениальная». Прямо в точку, говорили. Моя звезда высоко стояла. Вокруг оглоеды роились, пишущие, всё на свете мгновенно слышащие, каждый – вроде бы лепший друг. Был я встарь независим, строг с этой сворою безобразною, злоязычною, впрямь опасною и завистливой. Видит Бог, был я сам собою, везде, не кичился ничем – ни даром, свыше данным, ни дивным жаром, обретаемым лишь в труде, постоянном и неизменном. Болтунам любопытен был каждый шаг мой, и прежний пыл, им казавшийся вдохновенным.

Говорили мы, два поэта, молодой – с весьма пожилым.

Рёв раздался, на улице где-то. Грянул гром, тут же, вслед за ним.

Стены дрогнули. Дверь – открылась.

К потолку суета взвилась.

Что-то грохнулось и разбилось.

Это внутрь – толпа ворвалась.

Подхватила толпа несметная, на лету, на бегу, Тарковского и меня с Наташей Кутузовой, подхватила и понесла, оголтелая, проломившая все кордоны и двери писательского, ну, держись, мол, теперь, «гадюшника», подхватила, почти на весу, нас троих, без всяких билетов, прямо в зрительный зал внесла, дерзновенная, неисчислимая, в честь искусства преграды разрушившая, и заполнила зал, до предела, и расселись все, кто куда, и затихли, и стали ждать, с нетерпеньем, начала фильма.

Ничего не могло начальство со стихией этой поделать.

Никуда её не прогонишь – и в ментовку её не сдашь.

Не угробишь, как ни пытайся изгаляться, – любовь к искусству.

И пришлось начальству гадюшному – демонстрировать всем нам фильм.

Так что факт исторический – взятие Бастилии, крепости грозной, неприступной, толпами дружными по-боевому настроенных французов – с тех пор представлялся мне совершенной реальностью, будто бы, пусть и случайно, да всё-таки и мне там пришлось побывать.

Фильм Феллини привёл в восторг меня и глубоко поразил. Впечатление от него навсегда осталось в душе.

Это было искусство таинственное, магическое, мистическое, пластичное, полифоничное, настолько близкое мне, что многие годы потом существовало в сознании скорее как музыка дивная, а не кино, другое нечто, во всяком случае, зрительность долговечная его удивительным образом соединилась, как-то сроднилась вдруг со звучанием, быть может, воображаемым, или же просто мною сочиняемым, про себя, когда вспоминал я какие-то характерные эпизоды, и так у меня бывало часто, и всё для меня наиболее дорогое превращалось именно в музыку, и не думавшую прекращаться, уходить, исчезать куда-то, но в душе моей поселявшуюся и свободно жившую в ней, и возникавшую сызнова, в любую секунду, мгновенно, по малейшему даже, но искреннему желанию моему, оживавшую – и потом развивавшуюся, разветвлявшуюся, вместе со мною движущуюся сквозь время и сквозь пространство, и к этому я привык давно уже, это моё, моя особенность, вот что, и мне хорошо с этой музыкой наедине быть, рядом, в месте любом, в любых условиях, потому что никто её, кроме, разве что, меня самого, не слышит, а она, земная такая, и небесная, тем не менее, всё звучащая и звучащая, мне не только слышна, но даже видна, вот какая загадка, вот какая странность, но это ведь та реальность, которая движет, прежде всего, творчеством, вызывает из глуби какой-то нужные, важные импульсы, извлекает из прорвы какой-то нужные, важные, точные, очень личные, чистые звуки, за которыми, вот она, вот она, уже встаёт вдалеке и движется прямо к тебе, только к тебе одному, та вещь, которую пишешь ты, которую вдруг, объяснить невозможно, ты начал записывать, потому что она пришла к тебе, сама, потому что так надо, именно так, и никак не иначе, вот ведь в чём дело, именно в это мгновение, и ни мгновением позже, и всё оживает, звучит, всё дышит и видится ясно, слово за слово, слово за слово, по наитию, по чутью, речь сама говорит, что делать, речь сама говорит, как быть, и диктует сама тебе то, что пишешь ты, именно речь, вечной ткани вселенской частица, тех миров и планет посланница, с которыми есть у тебя незримая связь, и всегда из единства всего живого, в котором ты чувствуешь разума высшего токи, духовная светлая нить к тебе, сквозь явь твою, с правью её, протянута, и тебе предстоит работать всё больше, и в трудах этих, только в них, ощущать себя человеком, быть самим собою, да просто всё вместить в понятие: быть.

 

*

А девятого марта все мы, как-то разом осиротевшие, так тогда почему-то казалось, прощались с Анной Ахматовой.

Помню, как заходили мы, грустные, притихшие, присмиревшие, молчаливые непривычно, чередою прерывистой, медленно продвигающейся куда-то в неизвестность, вперёд, в какое-то неизведанное пространство или, может быть, измерение, всё бывает ведь, или в мир параллельный, или за грань, ощутимую кожей всею, всем хребтом, не выразить это, все четыре стороны света сговорились тайну хранить, и тянулась из бездны грозной, из торжественной тризны звёздной, к нам, сюда, незримая нить, не понять нам было, конечно же, ничего, в тот скорбный, суровый, отрешённый от всех забот и сует, от сплошного быта, от всего, что, взглянув открыто, уходило подальше, в тень, затаясь там, бездонный день, со скользящим ледком, снежком, серебрящимся на асфальте, под ногами, с морозцем лёгким, с ветерком, по Москве сквозящим, с холодком пустоты, разящим наповал, повсюду, по всей напряжённо застывшей округе, словно весть разнеслась по ней об утрате огромной, точно с голубиною, может, почтой или как-то ещё, пришла весть другая, издалека, из безмерной выси небесной, из разъятой глуби вселенской, о величье, о доле женской, о бессмертье, о том грядущем, что вставало там, впереди, что ждало, понимало, пело, что сюда заглянуть сумело, что с душою срастись успело и сжимало сердце в груди, помню, как с переулка пустынного заходили мы, постепенно, в тишине, всеобщей, и властной, и тяжёлой, в один из дворов жутковатого института Склифосовского, а потом – в одно из приземистых, старых, виноватых каких-то, с виду, все трагедии, драмы, обиды, и труды, и былые беды, и мучительные беседы, и решительные победы стольких лет внутри накопивших и в раздумьях своих застывших огорчённо, зданий его.

Поднимались наверх по лестнице в какое-то помещение.

Там лежала та, что была, долго, более полувека, во пределах отчизны нашей, и везде, где имя её драгоценным для многих было, и останется и в грядущем вечным, Анной всея Руси, как сказала о ней Цветаева.

Там лежала та, что была всей судьбою своей светла.

Там лежала та, что звалась, так по-царски, – Анна Ахматова.

Так по-женски звалась всегда.

Словно в небе ночном – звезда.

Как в июне – вовсю – теплынь.

Как в степи за холмом – полынь.

Как в лесах вековых – река.

И в снегах роковых – тоска.

И – свеча за окном, в глуши.

Всё, что шепчешь порой в тиши.

Всё, что помнишь и что зовёшь.

Что с собой, уходя, возьмёшь.

Что, вернувшись, припомнишь вновь.

С верой – чаянье. И – любовь.

Свидетельствую: сияние стояло тогда над ней.

Сияние – предстояния: пред всем, что душе родней.

Сияние: состояние, которому равных – нет.

Сияние – расстояния. С небес благодатный свет.

Было много народу. Шла и росла череда людская. И немало знакомых в ней, друг на друга взглянув, кивнув головою, взмахнув рукою, в знак приветствия, шли и шли, вдоль сияния, вдаль куда-то, в глубь, над коей сияла – высь.

И казалось, что в небе где-то, прямо днём, подтверждая это, всем на память, величье света, сонмы звёзд над землёй зажглись.

Грустная, побледневшая, с лицом бессонным, Наташа Горбаневская, щурясь растерянно, близоруко, из-под очков, и встрянув устало кудряшками, подошла ко мне и сказала, что летит она в Ленинград, в самолёте, который вскоре увезёт из столицы гроб с телом Анны Андреевны, так всё сложилось, вместе с другими провожающими летит.

Наташа хотела, чтобы приехал и я, обязательно, призывала она, в Ленинград, на похороны Ахматовой, и оставила мне все нужные телефоны и адреса.

Но вырваться в Ленинград мне так и не удалось.

Вечером нас, оставшихся в Москве, молодых супругов, меня с Наташей Кутузовой, позвали в Дом литераторов, и мы, согласившись, пришли туда, и увидели множество друзей и знакомых, которых собрала там, всех вместе, какая-то странная, необъяснимая, светлая, властная сила, и разные люди читали ахматовские переводы, а потом и её стихи, а позже, в кафе, все выпили, по традиции давней, – и так вот помянули Анну Андреевну.

И я вспоминал не единожды возникавшее на протяжении трёх лет минувших желание некоторых моих тогдашних добрых приятелей познакомить меня с Ахматовой – и думал, что правильно я поступал, от возможных визитов отказываясь неизменно, потому что знал, по чутью, по наитью, всегда: так надо, – и теперь, в день прощальный, увидел я то, чего никакие знакомства не могли бы мне дать, не открыли бы: дух, присутствие духа высокого, торжество его в мире, сияние.

 

*

Чем ещё памятен этот, глядящий сюда из былого, ждущий волшебного слова, чтоб вернуться сызнова, март?

Маршруты его и встречи, оставленные далече, просвечивают из речи, храня молодой азарт.

Восьмое марта, с цветами, застольем общесоюзным, – всеобщий, международный, особенный, женский день.

Любили его – повсюду. Ещё бы: подобье чуда! Извлечь его из-под спуда, чтоб сдвинулись будни в тень!

Воли – сквозь мрак – торжество. Стоило только начать!..

Это был праздник. Его полагалось тогда отмечать.

Но отметили мы его, или, как ещё выражались в минувшие годы, справили, почему-то не очень удачно.

Мы оказались в какой-то почти незнакомой, шумной, с тостами, с танцами, с песнями, с анекдотами, пёстрой компании.

Когда неизвестные нам, равнодушные к литературе и к искусству, но с виду спортивные парни перепились, вспыхнула вдруг стихийная и весьма жестокая драка.

Некоторым из наших приятелей крепко досталось.

Я – сумел устоять. И решили мы в подобные, с непредвиденными последствиями, компании впредь никогда не ходить.

Мы с женой хотели снять комнату, чтобы жить в ней самостоятельно, молодою семьёй, искали, но, увы, ничего не нашли.

Жили – вместе с её родителями, в однокомнатной, тесной квартире, в закутке, за полками книжными, – всё стерпели, перемогли.

При малейшей возможности мы уезжали куда-то, были там допоздна, потом возвращались ночевать, чтоб снова с утра уходить, пораньше, конечно же, поскорее, туда, где ждали нас, где встречали радушно, искренне, нам желая только добра.

Приходили – к Алёне Басиловой, на Садово-Каретную. Дом её был пристанищем нашим тогдашним. Вечера эти – не позабыть.

Приходили – к Сапгиру. Генрих, словно дух богемный московский, вдохновлялся новой возможностью в меру выпить нам предложить.

Приходили – туда, куда звали.

Звали – многие. Каждый день.

Приглашения мы – принимали.

Всем общаться было не лень.

Ведь общение в прежние годы всех спасало, нужно было – всем.

В нём – залог возможной свободы? Свет, пришедший к нам насовсем?

(Помолчим – о свободе. Так ли представляли её мы встарь?

Свет – сквозь сумрак. Отзвук миракля. Грани фаска – сквозь фарс и хмарь.

То-то сердце сильнее бьётся.

То-то чаще душа болит.

Век – уходит. Речь – остаётся.

Что-то ждать перемен велит.

Изменений каких-то? Вмиг?

Словно в сказке волшебной? В яви.

В том, что нынче постичь мы вправе.

В том, что вышло к нам не из книг.

В откровеньях. И в чудесах.

В мыслях, чаяньях, упованьях.

Искони – в земных расставаньях.

В новых встречах. И – в небесах).

Из тогдашних приятелей наших вспоминается в марте этом Володя Ойвин, по прозвищу Профессор, в очках, небольшой, с бородкою, ровно подстриженной, в аккуратном костюмчике синем, регулярно бывавший в Доме литераторов, на различных вечерах и тогдашних секциях, переводческой и по работе с молодыми, в ту пору, поэтами, неизменно ходивший в паре с Наташей, женой теперешней культуролога Бори Гройса, высокой, тоже в очках, этакой, с виду, модной, молодой, змеисто-прохладной дамочкой, не без форса, не без понта, не без эффектности, и очень себе на уме, – оба они появлялись и в других местах, где народ собирался в охотку, в частности – в компании Величанского.

Марк Янкелевич, по-дружески – Маркушка-петрушка, с прядью седой напоказ, и полненькая, как матрёшка, смешливая, маленькая, Женя Берман, душевная, добрая, частенько рядом оказывались.

Мы с Наташей Кутузовой, чтобы закаляться, ходили купаться, и зимой, вопреки морозам, и весною, в бассейн «Москва».

С Горбаневской Наташей общались.

Навещали Наташу Светлову.

Помню купленное однажды мне, взамен моего затасканного, старого, тёмно-коричневого, новое, тёмно-серое, рубчатое, прямое, за пятьдесят пять рублей, ведь запомнил цену, румынское, заграничное, то есть, пальто.

Супруге куплены были замшевые, коричневые, на шпилечке тонкой, туфельки, уж очень они ей шли, а также три пары капроновых чулок – и, впридачу, цветы.

Крепко мы тогда поистратились.

На Волхонке, в музее Пушкинском, открылась выставка Тышлера, хорошая очень, и ринулись все мы, сразу, скорее, туда. На улице Горького, в МОСХе, тогда же открылась выставка художников-примитивистов украинских, Зализняка и, в паре с ним, Катерины Белокур, их наив был ярок, что ни вещь – то щедрый подарок двух загадочных этих фигур.

В знаменитом в те годы Театре на Таганке смотрели мы «Только телеграммы», и этот спектакль не понравился вовсе нам. Но зато на Таганке шли с неизменным, шумным успехом «Антимиры», и звучали со сцены стихи Андрея Вознесенского, и актёры были, все поголовно, в ударе, и хрипел под гитару Высоцкий, и Хмельницкий играл на рояле, и читала «Бьют женщину» Славина, и звучал рок-н-ролл запретный, и энергия била ключом, и восторженно ахала публика, с неизменным: «Вот это да!» И росла всесоюзная слава знаменитой московской Таганки, и толпа у входа в театр, постоянная, тоже росла с каждым годом, – а там, в театре, в кабинете своём, Любимов, режиссёр, с цыганской улыбкой, замышлял уже новое действо, авангардное, разумеется, и заядлые театралы разносили слухи об этом по столице, – и вроде веяло от Таганки желанной свободой, уж во всяком случае – волей, или – вольностью, пусть и так, озорством, победой над косностью, всем, что дорого было людям в годы прежние, да и нынче, в годы вдруг пришедшей свободы, остаётся для наших граждан ностальгически дорогим.

Поэт Рождественский, Роберт, был гражданственным, да таким, что прозванье «железный Роберт» закрепилось прочно за ним, приросло мгновенно к нему, стало вроде охранной грамоты, да и то прорывалось что-то вроде слабого ветерка долгожданной свободы – в текстах многих песен, вполне приличных, сочиняемых им для кино.

Были песни свои – у времени, их не выкинешь из него. Было столько событий, что их перечислить трудно сейчас. Были – молодость, и Москва, и стихи, и надежды. Было – и прошло? Вовсе нет. Осталось. В нашей памяти. В ней – живёт. С той свободой полузапретной, с той отчаянной и победной тягой к свету, к тому, что там, впереди, что зовёт и ныне, как и прежде, среди невзгод, что сияет нам сквозь года, что останется навсегда...

В ту же пору, в те же дни в театре Моссовета шёл необычный, так скажу я, спектакль – «Театр Гарсиа Лорки» – и это здорово было так, что мы в течение марта на него ходили с Наташей, каждый раз восторгаясь, трижды.

Я и сейчас прекрасно помню его – и костюмы с декорациями, и актёрскую игру, да какую, с музыкой, с танцами, со стихами, со страстями ну впрямь испанскими, да и с юмором, и особенно игру молодого Ленькова.

Поддерживал я переписку с моим криворожским другом Славой Горбом, и проза его, вместе с письмами приходившая постоянно ко мне, отличная, со своим лицом, да и с голосом, со своим, полным солнца, миром, очень радовала меня.

Писал я Володе Бродянскому. На Первое мая мы с Наташей намеревались приехать к нему в Ленинград.

 

*

Этот март был до встреч охочим.

Встречи встречами. Всех – не счесть.

Но была в нём – благая весть.

Этот март – был ещё и рабочим.

Писал я тогда стихи, циклы стихов, составившие книгу, названную, в честь поэта, и скитальца, и ясновидца, всех юней, «Путешествия памяти Рембо», – и другие вещи, из которых позже сложился том довольно большой – «Возвращения».

То и дело меня куда-нибудь, в дома, где любили поэзию, в салоны для избранных, где собиралась богема столичная, в мастерские художников наших авангардных, полузапретных, в институты, вроде Курчатовского, приглашали читать стихи.

Смогистская слава моя, былая, периода бури и натиска, год назад, всего-то, и всё же былая, и потом, в шестьдесят шестом, да и позже, была очень прочной.

Двадцатилетний, считался я настоящей тогдашней звездой.

Знатоки, семи пядей во лбу, толковали стихи мои, каждый – на свой собственный, личный, особенный, и мудрёный поэтому, лад.

Любители современной, притягательной, новой поэзии, в отечестве не издаваемой, приходили ко мне на поклон.

Молодые поэты, московские, петербургские, провинциальные, добивались встречи со мною, были ждать месяцами готовы, лишь бы только моё услыхать, о своих писаниях, мнение.

Авторитет у меня был, так сложилось, огромный.

Всему этому, разумеется, способствовала молва о том, что я пострадал из-за СМОГа, что я гоним властями, что изгнан был из университета, что где-то в зарубежных изданиях были публикации у меня, что стихи мои здесь, на родине, запрещено издавать.

Всё это, в молодые годы мои, так и было.

Но как же всё-таки, братцы, в минувшие времена действовало на людей всё вместе – и то, что сумел я устоять, сумел, вот и всё тут, несмотря на все испытания, сохранял, всегда, независимость, сохранял присутствие духа, очень много работал, держался молодцом, да и то, что, будучи, вроде бы, человеком публичным, общительным, компанейским, вдруг замыкался я, уходил от всего, что мешало мне, в свой мир, закрытый от всех, в то, что писал, в свои стихи и прозу, и этим затворничеством своим, трудно весьма дающимся, особенно при отсутствии собственного жилья, да просто угла своего, дорожил чрезвычайно, – и всё вкупе всегда обсуждалось, широко, с интересом явным, с любопытством, на всех семи холмах столичных, и далее, по разным провинциальным городам и весям, немедленно порождало и множило слухи, ну а с ними и мифы, легенды, – и работало, вот что занятно, на образ, для них, всех оптом, любопытствующих, празднословных, почему-то интересующихся не только моим, и это понятно мне было, творчеством, но и жизнью моей повседневной, и сплетающих, ловко, усердно, из всего, что связано было со мною, сказки свои, – сам же сроду я не кривлялся, не строил, кого – неведомо, из себя, нигде, никогда, вёл себя естественно, просто, в любых обстоятельства, даже в самых трудных, самых рисковых, самим собой оставался, поскольку так вот и надо вести себя в жизни, в моём понимании, давнем, личном, – так и жил, и работал, тогда, в крылатых шестидесятых, так и живу, представьте, только ещё, пожалуй, проще, так и веду себя, ещё, возможно, естественнее, и работаю, полагаю, ещё больше, в зрелую пору свою, сокровенную, личную, в девяностых, – но, вот что занятно, и досадно, и грустно, в общем-то, всяческие легенды обо мне, человеке, работающем больше всех моих современников, продолжают, в различных краях, и в провинции, и в столице, и на родине, и за границей, появляться, им несть числа, нет на них угомона, право, коли мыслить об этом здраво, всё в них вместе, хула и хвала.

Ну и нравы, ну и привычки у людей, неразлучных с молвой!

Подбирают любые отмычки к слову точному, к мысли живой.

Годами буквально прячешься, от суеты ненужной, от раздражителей всяческих, затворничаешь, отшельничаешь, да и только, десятилетиями всех этих разносчиков слухов, сплетен, легенд и мифов не видишь, и на душе спокойней без них, – а они, по-прежнему, по инерции, продолжают всё тем же самым заниматься, не уставая, – да ещё и, на смену им, устаревшим, новые сказочники, мифотворцы, сплетники новые и разносчики слухов, надо же, незаметно, вроде бы, вот они, современные эти вирусы, что мутируют нынче запросто, как-то исподволь подросли.

Спохватившись, припоминаю, что страна-то у нас – из сказок Афанасьева. И улыбаюсь: всякое здесь бывает, и то ли может ещё быть, и мало ли что уже бывало – и, вновь махнув рукой, отвяжитесь, мол, отстаньте, на все эти штучки с византийским плетеньем словес, живу неизменно по-своему и своим занимаюсь делом.

Надо помнить о чудесах. Надо знать, что непросто было пробиваться им к свету сквозь наслоенья непонимания и стремленье недоброжелателей на корню загубить их, чтобы неповадно было другим возникающим чудесам устремляться вперёд и вверх, чтобы грозный запрет «нельзя!» останавливал их, вставал на пути их глухим кордоном, чтобы место знали своё, в закутке каком-нибудь дальнем, в стороне от всего, что было узаконено и одобрено под знамёнами соцреализма. Но чудес – не сдержать. Они выживали. Они являлись вдруг, нежданно, во всей красе. И они – побеждали. Так было с фильмом «Андрей Рублёв», вопреки всем невзгодам созданным в шестьдесят шестом, видно – чудом, режиссёром Андреем Тарковским. Так что чудо в нашем отечестве, что давно породнилось с явью и, конечно же, стало правью, было, есть и будет всегда.

 

 

*

Но кто бы представить мог, что весной шестьдесят шестого, в кинотеатре «Форум», на Садовом кольце, неожиданно для всех, вдруг покажут великий фильм Федерико Феллини «Восемь с половиной»! Чудеса продолжались, видимо, в Москве. И мы узнали об этом совершенно случайно. Шли по Колхозной площади, там, где была когда-то Сухарева башня, та, в которой чернокнижник Якоб Брюс астрологией спокойно занимался или магией, – та самая, которую почему-то взяли да снесли в сталинские времена лихие. Смотрим – от площади, вниз, к «Форуму», толпы густые взбудораженных чем-то людей стекаются, уплотняясь, разрастаясь, гудя о чём-то, бормоча, восклицая, крича. «Вы куда?» – «А что, вы не знаете? Поспешите! Скорее, скорее! Говорят, что единственный раз будут фильм крутить, да какой! Догадались? Шедевр Феллини!» И – вперёд. И, вместе с толпой, буйной, плотной, многообразной, мы с Наташей уже оказались возле входа в кинотеатр. Но туда – никого не пускали. И тогда осерчала толпа – и рванулась на штурм, и смела все кордоны, и дверь проломила, и внеслась, многоликая, в зал. И – затихла. И стала ждать: ну когда же покажут фильм? Никаких безобразий – не было. Абсолютная дисциплина. И достойная всяких похвал, на упрямстве людском, на желании, на тоске по чуду возросшая, потому и прекрасная – выдержка. Все умели в те годы – ждать. Это стало – всеобщим искусством. Ждали. Час. Полтора. Милиция начеку была. Никаких нарушений порядка общественного не замечено было. Народ ждал. Прошло два часа. Никто и не думал уйти. Сидели и стояли, вплотную друг к другу. Зал заполнен был до предела. Ждали. Молча. Надеялись. Верили, что свершится чудо, что фильм нынче будет показан. В зале тишина стояла такая, как, наверное, перед решающим, неминуемым, скорым сражением. И тогда – совершилось чудо. В зале свет погас. А экран – ожил. Фильм, о котором столько приходилось нам слышать, странным, ирреальным, пожалуй, образом, потому что иначе не скажешь, – мы увидели. Убедились, что в Москве бывают порою настоящие чудеса.

*

Весной шестьдесят шестого позвонил мне знакомый. Сказал, что сегодня в доме культуры МГУ на улице Герцена состоится вечер поэзии, на котором, в числе других – всё равно ведь, каких – поэтов, не до них сейчас вовсе, – будет выступать недавно вернувшийся из недолгой ссылки своей с настоящим триумфом, ставший всем известным, – Иосиф Бродский.

Мы с Наташей решили, что надо посмотреть на героя дня и послушать его стихи. И на этот вечер – пришли.

Зал, конечно, был полон. На сцене председательствовал Евтушенко. Рядом с ним, за столом, сидели Окуджава и Ахмадулина. Вроде был ещё и Рождественский. Ну а с краю, особняком, независимо сразу от всех выступающих шестидесятников и весьма угрюмо, сидел, весь взъерошенный, рыжий Бродский.

Вечер вёл Евтушенко. Со знанием своего привычного дела.

Длинный, с чёлкой на лбу, с улыбочкой, словно щель поперёк лица, заводной какой-то, похоже – механический, энергичный напоказ, боевой, задорный, многословный, в ярком костюме, он казался то ли привычным ко всему, своё дело знающим досконально, распорядителем на параде советских звёзд, в хвост к которым нынче пристроилась неизвестная им комета, то ли просто массовиком, да к тому же ещё затейником, то ли ухо востро державшим и достаточно соли съевшим, чтоб вести себя так вот, уверенно и свободно, при этом лишнего и ненужного не говоря, ушлым, тёртым конферансье.

Поначалу он слово дал не кому-нибудь там другому, а проверенному в боях за гражданственность, патриотичному и кристально честному, правильному до оскомины, до зевоты, до тоски зелёной, Рождественскому.

И железный Роберт доверие всех товарищей – оправдал. И стихи он читал – кондовые. Но зато уж – не придерёшься. Потому что – насквозь советские. Даже в лирике – верный курс. Стрелка компасная – лишь на север всем укажет. Туда, где Кремль. Или, может быть, коммунизм. Тот, что вскоре народ построит. Строки – лесенкой, в никуда, шли. Слова в них слегка гудели, отдавали грохотом, лязгом, отработанные сполна. Производство агиток шло полным ходом, без остановок.

Зал скучал. Понимали: будет то, за чем все пришли сюда. Просто надо сейчас – немного потерпеть. Не впервой ведь – ждать.

И Рождественский – отчитался. И уселся, пыхтя на стул. Вид при этом был у него почему-то – победоносный.

И тогда Евтушенко жестом кавалера и Дон-Жуана пригласил к микрофону диву, поэтессу, звезду, героиню кулуарных сплетен, красавицу по писательским меркам, зардевшуюся от раздавшихся аплодисментов, наперёд, до стихов, Ахмадулину.

И читала стихи, закинув свою голову, Ахмадулина. И своё она – отчитала. И вернулась за стол, к друзьям.

И тогда пригласил Евтушенко к микрофону любимца студентов, да и всей поголовно тогдашней разношёрстной интеллигенции, и столичной, и провинциальной, и, конечно, свободолюбивых, либеральных советских писателей и художников, Окуджаву.

Стал читать стихи Окуджава. Тихим голосом. Просто. Спокойно.

Закричали тогда из зала дружным хором:

– А где гитара?

Окуджава развёл руками, показав, что гитары – нет.

– Принесём! – закричали из зала.

Окуджава рукой отмахнулся – и продолжил стихи читать. Надоело ему, видать, петь для публики под гитару.

Отчитал своё Окуджава – и вернулся молча за стол.

И тогда Евтушенко простёр свою длинную руку туда, где сидел слегка ошалевший и весьма растерянный Бродский. И – представил его собравшимся. Со значением. И с подтекстом. И широким, приветливым жестом пригласил его к микрофону.

Бродский, взмокший, побагровевший, стал читать. Всё громче и громче. В раж войдя. Срываясь на крик.

Он читал тогда – «Мой народ». И, конечно, – «На смерть Элиота». И ещё – «Одной поэтессе». И потом – «Ты проскачешь во мраке…»

Он картавил. Пот градом лил по лицу. Он стоял, уткнувшись в микрофон, весь в себе, в стихах, в их звучании, в ритмах, в речи, вырывающейся вперёд, в зал, и дальше, куда-то вглубь выраставшего перед ним неизведанного пространства.

Он закончил читать. И зал аплодировал долго. Бродский, чуть кивнув головой, вернулся вновь за стол. И уселся – с краю.

И тогда Евтушенко вышел к микрофону – и стал читать, адресуясь привычно к залу, артистично, – свои стихи.

Он читал – разумеется, с пафосом. Так, что сразу было понятно: вот полпред советской поэзии. Продолжатель стойкой традиции Маяковского. Гражданин. А потом уж – поэт. Которым, как известно, мог и не быть. Но которым всё-таки стал. По причинам разнообразным. Он читал так долго, что стало скучно всем. И плохими были все прочитанные стихи.

Надоело мне слушать это. Я решительно вышел из зала – покурить. Затянулся «Примой». Стало вроде бы легче мне.

Вслед за мною, покинув сцену резко, вышел сюда Окуджава. Закурил. Головой качая, стал ходить взад-вперёд. Молчал.

Вслед за ним потянулись из зала и другие сюда – покурить.

И число курильщиков стало вдруг расти. Зал пустел. Плыл дым сигаретный к окнам, клубился, смогом сизым вокруг нависал.

Евтушенко – читал и читал. Долго. Много. Как заведённый. И когда он читать закончил, зал уже был – полупустым.

Вот какой был когда-то вечер всем известных шестидесятников, да ещё и с Бродским в придачу, в знаменитом Доме культуры МГУ, в шестьдесят шестом, столь далёком году, весной. Дул на улице ветер – влажный, неизбежный, шальной, сквозной…