Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Четвёртое измерение № 25 (589) от 1 сентября 2022 года

Многоточие

Слова

 

Пригодные для вечности слова –

туман, Тамань, выходит на дорогу , –

но чересчур кружится голова.

Да ну их – эпохальности, ей-богу,

когда над головою этот свет,

мигающий в питейном заведенье,

где мухи отделились от котлет,

повиснув как мерцающие звенья

в одной цепи со мною и с тобой,

и дразнится фагот, не поспевая

за слишком романтической трубой,

поёт девица, рыжая такая,

боками и вокалом трепеща,

но хлопаем, как будто всё отлично.

Туман, Тамань... и хочется прощать –

безжалостно, почти что безразлично.

Как парус одинокий при луне,

белеет плащ, вися на спинке стула.

................................................

И если вечность видится в окне,

она сюда нарочно завернула.

 

Per una selva oscura

 

Не зови, не печалься. Не надо.

Обходись утешения без.

«Золотая пора листопада» –

не иное, чем «сумрачный лес».

Наслаждайся звериным и птичьим,

тем, что в сердце помимо тебя.

Не взглянула с небес Беатриче

(и никто не окликнет любя).

Но навстречу тебе из тумана

месяц, словно шпанец небольшой,

вышел, вынул «перо» из кармана,

в грудь ударил и дальше пошёл.

 

Путь

 

Другу

 

Колышет тёплый воздух занавеску,

и отчего-то долго не уснуть.

Внезапно догадаешься по блеску –

всё дело в том, что путь – кремнистый путь.

Что страшно и не выйти на него,

и выйти страшно. А всего страшнее,

что он пролёг меж узких берегов

хрущёвской однокомнатной траншеи –

окопной правды, тошноты сиречь.

Он вывихнут, как чашечка колена,

и к этой боли не привыкнет речь

ни за один момент, ни постепенно.

 

Многоточие

 

И, конечно, ты прекрасна –

мёд и жемчуг и янтарь.

И, конечно, всё напрасно,

как сказал семитский царь.

За окном осенний холод,

за окном фонарь мордаст.

На душе моей наколот

голубой Экклезиаст,

словно якорь на предплечье,

оборвавшийся на дно.

Это лечат? Нет, не лечат.

Если честно, всё равно.

Спи спокойно, королева,

спи в прекрасном далеке.

Пусть слова бегут налево

на царёвом языке.

Не заплачу, не заною,

выпью горького вина.

Под всевидящей луною

вся бессмыслица видна.

Вся. Но где-то в уголочке

можно вставить два словца,

три обманчивые точки,

два мерцающих лица.

 

* * *

 

Я помню дым отцовских сигарет

и самого, окутанного дымкой.

Отца уже давно на свете нет,

придёт пора – я стану невидимкой.

 

Но, Боже мой, доносится ответ

(а может быть, мне кажется ответом) –

вот этот дымный мартовский рассвет,

на слишком здешнем и на слишком этом.

 

Чуть-чуть снежка, присыпавшего двор,

чуть-чуть воркует голубь на карнизе,

а кажется, что это разговор,

которым он к себе меня приблизил.

 

Я разбираю странный альфабет

неместной речи, но до слёз понятной.

Я слышу: «Это Афанасий Фет –

проталин чуть дымящиеся пятна».

 

Я слышу: «Это Тютчев – облака

и цвет латунный раннего заката.

Я не любил поэзии, пока...

Я понял, что она не виновата.

 

Я понял, что единственный язык,

которым Тут и там соединимо,

её грачиный и вороний крик,

летящий там, не пролетевший мимо

 

унылого и скучного двора,

его белья и трепотни соседок.

И эта вся весенняя пора –

есть только миг, который крайне редок,

 

который смог вместить... Ты не поймёшь...

Я это сам не понимал. Но только –

на вашем свете есть такая дрожь,

что возмещает вашу неустойку».

 

* * *

 

Н. П.

 

Так и надо, без пользы для дела,

просто так, и без всякого «для»,

чтобы пламенем белым горела,

то есть белой сиренью, земля.

 

Чтобы в комнате маленькой душной

разливался прекрасный мотив

ради песни моей золотушной,

эту песню собою простив.

 

Чтобы, даже собою не понят,

я кидался на приступ огня

из траншеи похмелья и комнат –

на сиянье холодное дня.

 

А по клавишам бегают руки

и дыхание льётся в мундштук,

и от нежной тоски, а не скуки,

зарождаются мука и звук.

 

И сажаю себе на колени

я, за хрупкие бёдра держа,

ту из списка небесных видений,

что шагает по кромке ножа,

 

чтобы просто сидеть у окошка

и курить, и глядеть на зарю,

чтобы рядом мурлыкала кошка,

та, с которой сейчас говорю.

 

Ночью и днём

 

Р. Г.

 

Эти нехитрые наши припасы –

кружка дождя или корочка неба,

режется Врубель, ослепший Саврасов

слышит лошадок Бориса и Глеба.

 

Зубы мы после положим на полку,

только догложем славянскую долю.

Видишь, как лошадь несёт Святополка

по голубому полынному полю.

 

Горечь во рту и пыльца на обувке,

мимо мелькают поля и просторы,

мимо – обходчики, спящие в будке,

мимо – перроны, дожди, семафоры.

 

Мимо – созвездий нещедрая горстка

и сумасшедшего дома палата.

Мимо Твери, Петербурга, Изборска

плачь, окаянный, и рыскай, проклятый.

 

Жаркою ночью окошко открыто,

пахнет сиренью и лужами снизу.

Лошади скачут, грохочут копыта –

ночью и днём – по стальному карнизу.

 

Хунгарикум

 

Горькие люди, но сладкие вина,

сладкие-сладкие, с лёгкой горчинкой.

Под виноградом Токайской долины

ляг и укройся венгерской овчинкой.

 

Небо темней, чем на древней иконе

нимбы и лики. Роняючи пену,

тихо всхрапнули турецкие кони

через долину идущих на Вену.

 

Грустно мне, грустно, я умер сегодня.

Тёмная пена по небу струится.

Здравствуй, печаль. Нас знакомила сводня –

мрачная птица, вечерняя птица.

 

Здравствуй, печаль. Ты сегодня такая –

женщина в платье из тонкого шёлка.

Выпей со мною бутылку Токая,

в горло вонзится мороза иголка.

 

Горькие слёзы я вылил на руки.

Горькие, с ноткою мёда и мяты,

с ноткою льда и печальной разлуки,

тёмного неба, любви и расплаты.

 

Старая музыка. Звуки по жиле

долго бегут, убегают по кругу.

Нежно целуй, если мы заслужили

нежность, разлуку, февральскую вьюгу.

 

Космос

 

Мой космос меньше дворика в снегу.

Мой дворик меньше, чем крыльцо и дверца.

Огромный снег лежит на берегу

звенящего и крохотного сердца.

 

Когда оно сожмётся от любви,

оно уже разжаться не сумеет.

Огромный снег идёт в моей крови,

огромный снег в руке моей белеет.

 

Классика

 

Брату Руслану

 

Мы с тобою уже старики,

мы с тобою классической школы.

Молодёжи смешны парики,

пудра, трости, поклоны, камзолы.

 

Только там – под камзольным шитьём

и рубахой из тонкого шёлка –

было выжжено белым огнём

сообщенье старинного толка:

 

«В барабаны гремела гроза.

Ржали лошади. Ядра летели.

Мы от страха закрыли б глаза.

Но в последний момент расхотели.

 

И на знамени белый цветок

не запачкан, хоть грязью заляпан».

Мир жесток? Безусловно, жесток.

Чаще бошки слетают, чем шляпы.

 

Хуже только, что ноги не те,

что болят до холодного пота,

до дрожания на высоте –

роковой высоте эшафота.

 

Роса

 

И надо совместить –

без права выбирать –

простое слово «жить»

со сложным «умирать».

 

Простое слово «вдох»

с не столь простым «долги».

Проснулся ночью Бог

и встал не с той ноги,

 

а значит, за клавир

садись, упрямец Бах,

отмаливая мир –

людей его и птах,

 

чтоб утром – снова свет,

чтоб свет насущный всем,

чтоб утро и Ответ –

трава в сплошной росе,

 

чтоб снова совместить –

без права выбирать –

простое слово «жить»

со сложным «умирать».

 

Апостолицы

 

Когда из полумрака

не увидать зари,

тогда стихами Марка

с собою говори.

 

Среди всех Истин Света

веду я разговор

не с тем, кто сигарета,

а с тем, кто Беломор.

 

Чей дым так крут и едок,

что я ещё живу,

и вижу я соседок,

сгребающих листву.

 

Костёр листвы осенней,

костёр сухой травы –

он тоже собеседник,

и с первой же главы

 

вдувает в ноздри крепкий

быдляцкий дух почти.

Стоят вокруг соседки

и говорят: прочти

 

нам то, о чём ты знаешь,

чем выбил слёзы ты,

зачем так нежно таешь,

достигнув высоты.

 

Ведь ты мужик какой-то,

а надо же, браток,

удел твой не попойка,

чего-то там глоток

 

мы делаем из дыма,

и плачем, ты не скрыл,

что вроде херувима

кленовый шестикрыл.

 

У нас мужья и дети,

и внуки у дитят.

А ты нам тут ответил,

что Кто-то был распят,

 

что растоптал он ноги,

ходя в сухой пыли.

В ментовку по тревоге

бродягу замели.

 

Был перед этим ужин,

потом тот самый крест.

Всегда ругаюсь с мужем –

то сымет, то надест.

 

История, сказёнки!

Легенды, тетя Дусь!

А знаете, бабёнки,

а я туда вернусь!

 

Я помню утром белым

и юношу седым.

Забыли мы про дело,

стоим, не говорим.

 

А он простёр к нам руку,

и потекли у нас,

не как текут от луку,

все слёзоньки из глаз.

 

Был свет. Благоуханье.

И всё – другое там.

Жила бы баба Таня,

то подтвердила б вам,

 

что в праздник космонавта

мы были далеки,

ну, помнишь, в день тот лавка

сгорела у реки.

 

И занялись свечами

берёзки от жары,

но тучи куличами

спускались во дворы.

 

А ему и говорят

 

Р. Г.

 

Пути, пути, пути

на север, юг, на запад.

Особенно к шести

особенный здесь запах.

 

Дымков, мазута, шпал.

И тамбурного смога.

Я всю дорогу спал.

Закончилась дорога.

 

И что там – рай ли, ад –

всё будет слишком мало,

когда был Ленинград

и путь к его вокзалу,

 

вагоны, грохот, груз,

снежинок первых перхоть,

как волосы Медуз

сплетенья рельсов сверху.

 

Снежинки тают на

медузьих чёрных змеях.

Смотрю я из окна,

препятствовать не смея

 

ни боли в сердце, ни

предутреннему стону

идущих на огни

трепещущих вагонов.

 

Они трепещут как?

Как женщины и дети.

Ноябрь. Полумрак.

Конечный пункт в билет

 

Лиза

 

Ал. Д.

 

Так ложатся на бумагу строфы –

важные бумажные слова.

Я бы удалился в лимитрофы,

чтобы не болела голова.

 

Потому что легче падать с краю,

понимать, что каждый божий день

я не понарошку умираю,

но ещё отбрасываю тень

 

на витрины с надписью Atviras

(где здесь ударенье? БМП!),

лит вчера упал, но утром вырос,

козочка пасётся на тропе,

 

у соседки снова гонорея

и она уверена опять –

это два процентщика-еврея.

Надо ж было с ними погулять!

 

Козочка пасётся. Лезут рожки.

Год такой-то. Сыплется роса

с дерева. Мелькнула на дорожке

золотая девичья коса.

 

А дорожка вдаль уходит – в омут,

в нём вода прозрачна, как слеза.

И у тех, кто в омуте утонут,

долго смотрят сквозь неё глаза.

 

Будет всё. Трагедии и драмы.

Будет всё. Когда-нибудь умрём,

сжав клочок нерусской телеграммы –

Лиза утопилась утром ждём

 

Все умрём. Все купим по билету.

И поедем. Нас ведь где-то ждут.

Перейдём, как греки через Лету,

через лимитрофный этот пруд.

 

Персонаж

 

Хорошо быть персонажем

на рисунке или в книжке.

Не у взрослого, а скажем,

у ребёнка. У мальчишки.

 

Хорошо, что мальчик этот,

чтоб ты выглядел отважно

дал тебе по пистолету

в каждой рученьке бумажной.

 

Дал усы тебе в полметра

и широкий алый пояс,

не укрыл тебя от ветра,

о штормах не беспокоясь.

 

Звёзды в небе. В небе звёзды

вроде вишен, слив, азалий.

Вдаль матросы смотрят в гнёздах,

постепенно замерзая.

 

Покрываясь льдистой тонкой

коркой под мотив Борея.

На рисунке у ребёнка

мне теплей висеть на рее.

 

Ева

 

E. C.

 

У кого-то все дома,

дома скатерть бела.

У неё – меланома,

вот такие дела.

 

Умирать без сноровки,

петь, с урока уйти –

не распутать шнуровки

после милей пути.

 

На ботинках дорога,

на подошвах – пыльца,

мать родная-тревога

долго смотрит с крыльца.

 

Продавщица в киоске,

или дочь, или кто?

И на веках полоски

пыль оставила ртом.

 

Пыль дороги налево,

срок дороги измен –

то, что райская Ева

получила взамен

 

сочной мякоти или

рая в райском соку,

где мы были и жили

на не нашем веку.

 

Кошкимышки

 

Я хочу не медленной, не скорой,

просто я хочу преобразиться,

чтобы люди-кошки из фарфора

поднимали розовые лица,

 

и глядели, вежливо глядели,

и одна из них была б тобою,

словно эти люди – не изделья

Цугухару с щёткой над губою.

 

Принимает мир обличья ада,

порцелан толчёт в старушьей ступе.

Пирожков с котятами не надо?

А кота потом в кошачьем супе?

 

Цугухару смотрит и не плачет,

потому что женщины и кошки –

это всё. Не может быть иначе.

Кофе остывает на окошке.

 

Женщина лениво входит. Ада

нет, не может быть, не будет вовсе.

Ветерок приносит нам из сада

аромат декоративных сосен.

 

Звездопад проносится. В подмышке

лёгкий пух пыльцою золотится.

Кошка упражняется на мышке,

учится науке веселиться.

 

Лобачевский

 

Параллельно и лету, и дыму

сигареты твоей и моей,

облака проплывают, не мимо,

где-то рядом. Трезвей-не трезвей,

 

а они, словно пальцы, как руки

лобачевских прямых где-то там,

где-то встретятся после разлуки,

где и я никому не отдам

 

ни единой наземной привычки,

неразменной, как вечный пятак, –

ногти грызть и разжёвывать спички,

Лобачевскому верить за так.

 

Ночь Арракиса

 

Сложней, чем вечер этот,

сложнее и страшней

хитросплетенья веток –

агония ночей.

 

Мне снится – при дворе я.

Уходит прочь земля.

Закат, как гонорея

у дочек короля.

 

А впрочем, я не помню –

кто с кем там и за что.

Найду себе я ровню,

без шапки и пальто.

 

В шалман завалим, паром

дыша из всех ноздрей,

закажем кружек пару,

тарелку пескарей.

 

Вселенная прекрасна

и ныне, словно встарь.

И ночью светит красный

мигающий фонарь

 

Глаза, как на иконе,

у местных Магдален.

Здесь Ирод есть – Харконнен,

здесь есть Матфей – фремен.

 

В клоаке так в клоаке.

Седы мои виски,

я сам себе Арракис –

безбрежные пески.

 

Хрустят метеориты,

скрипит забор доской.

Я сам собой убитый –

космической тоской.

 

Обрызганный из лужи

промчавшимся авто,

я знаю – будет хуже,

но я не знаю – что.

 

Глядит с ветвей ворона,

взлетел Шаи-Хулуд.

Изображать барона –

почти уже не в труд.

 

Зурна

 

Всё, закончились все тары-бары.

Было спето уже до хрена.

Пусть кому-то всё время – гитара,

для кого-то сегодня – зурна.

 

Побелела от лунного блеска

черепица балтийская крыш.

Всё готово – рубаха, черкеска,

пистолеты. Немного поспишь?

 

Или будешь глазами поэта,

парой красных – крысиных, считай,

провожать уходящее лето

и прощальные выкрики стай.

 

Вот стемнеет совсем, и они же

облюбуют пруды под ночлег.

Срок пройдёт, папироску оближет

первый за год танцующий снег.

 

Он дервиш. Он пролазит сквозь щели

и танцует. И что там ни будь –

он опять – и разыщет в ущелье,

и вернёт задыхание в грудь.

 

Будет петь и кружиться, как черти,

в бесноватых ужимках. Потом

он сыграет с зурною о смерти,

улыбаясь проваленным ртом.