Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Все стихи Владислава Пенькова

100 лет или Золотая рыбка

 

Возле ноября и снегопада,

и забыл уже, в каком году,

в домике с белёной колоннадой 

выплавляли рыбку какаду.

 

Ночь лежала чернотою в лузе

голубых, как вечность, облаков.

Было хорошо мне от иллюзий,

хорошо без всяких дураков.

 

На столе таращила рыбёшка

крошечные ядрышки-глаза,

и казалось мне – ещё немножко –

потечёт из ядрышек слеза

 

на газету, на передовицу,

прожигая, нанося урон

важным изречениям и лицам

важных государственных персон,

 

прожигая стол, собой тараня

старый лакированный паркет.

Но не какаду, простой таранью

появилась рыбка та на свет.

 

Я не подарил её ребёнку –

дочери исправника – увы,

просто чешую снимал, как плёнку,

от хвоста до хрупкой головы.

 

Рыбка хороша была под пиво,

и не помню я – в каком году

проплывало горе так счастливо

слишком золотистой какаду.

 

Aguirre

 

Облепят бабочки лицо

и руки мне, и плечи.

От этой нежности в концов

конце лечиться нечем.

 

Река течёт под головой

печального отряда.

А по ночам собачий вой

стоит над Эльдорадо.

 

И, всё на свете перепев,

протяжно будут литься

дожди на мой и божий гнев,

на бабочек в глазнице.

 

 

Auf die Ufer

 

1

 

Так начинается сказка, 

то есть обычная боль.

Ф. Т.

 

Сказка закончилась, кстати.

Веки едва разлепив,

видишь, что в белом халате

девушка... или мотив...

 

Мало ли что приблазнится.

Ты на неё погляди –

длинные стрелки-ресницы,

крестик на юной груди,

 

и отразилось во взоре

то, что всегда над тобой –

небо, как море и горе,

белой сирени прибой. 

 

2

 

Это всё происходит отныне,

словно всё происходит не с нами –

пахнет вечером, морем, полынью,

и трава шелестит под ногами.

 

Так выходит, что жизненный опыт

ни к чему молодым и не очень.

Только влаги и соли накопят,

выражаясь по-блоковски, очи.

 

Только степь голубая над крышей

будет алою, серою, чёрной,

став на долю мгновения ближе

и – на двадцать минут – золочёной.

 

Blake

 

Пока я был с тобою рядом,

и обнимал тебя пока,

закат завзятым конокрадом

увёл куда-то облака.

 

И небо просто опустело.

Но впрочем, это не беда.

Пускай слоняются без дела

четыре всадника Суда.

 

А значит, нам дана отсрочка.

Да только будем ли целей? –

лицо белее, чем сорочка,

сорочка – ангела белей.

 


Поэтическая викторина

Credo

 

Другу

 

Говоришь, что не видно ни зги

ни в одной из небесных сторон?

В небесах по колено лузги.

Это я говорю про ворон.

Не о качестве космоса речь,

не о чёрной дыре ноябрей,

если может по космосу течь

пожилое тепло батарей.

 

Ты зашёл. А зашёл, так сиди,

маракуя хозяйский расчёт,

что, выходит, у бога в груди

то же самое, в общем, течёт.

 

На нехитрую закусь помножь,

на жару в осетинском спирту

эту – впрочем, невинную – ложь,

извинительную слепоту.

 

Ederlezi

 

Н. П.

 

Голова моя кружится.

Этим утром голова –

это омут, это птица

и цыганские слова.

 

Поросла она травою,

отмечая Юрьев день –

голубою-голубою,

голубой, как птичья тень.

 

Начинается мания

и кончается вино,

совпадают пневмония

и балканское кино.

 

По реке плывут, не тонут

чёлны, звуки и цветы.

Голова моя, что омут,

глубина которой – ты.

 

Юрьев день и Юрьев вечер

и цыганские зрачки.

Мне такое видеть нечем

через чёрные очки.

 

Я смотрю на дело это

сквозь печальный голос твой,

уходя в глубины света

помутневшей головой.

 

July morning

 

July morning

 

Другу в девяностые

 

There I was on a July morning

Looking for love...

With the day, came the resolution

I'll be looking for you.

 

Дождь прольётся. Или не прольётся.

Много ли нам надо от дождя?

Голубым сверканьем уколоться,

в голубую вечность уходя.

 

Растрепались «фенечки», в которых

смешано «люблю» и «одинок».

Приторным и чёрным пахнет порох,

дёшево и приторно – лубок.

 

Голуби кружатся над траншеей,

от горячих труб – белёсый пар.

Несколько рабочих красношеих,

матерясь, помешивают вар.

 

Sorry, утро. Только – песня спета. 

Спета вся, включая ла-ла-ла.

Красное удушливое лето

сладко, словно ржавая игла.

 

July morning Vol. 2

 

Гроза прошумела в июле,

сверкнула небесная ртуть.

И есть ощущенье – надули,

оставив писать как-нибудь.

 

А хочется – неба и блеска,

чего-то такого, о чём

летают – в окне занавеска

и ангел за правым плечом.

 

Another July morning

 

Волчья сныть, лебеда, над рекой

ни муссонов тебе, ни пассатов.

Облака. И нездешний покой,

словно в песне парней волосатых.

 

Словно летнее утро свежа

и алее рассвета в июле,

кровь тихонько стекает с ножа.

Это местные гостя пырнули.

 

Les sorcieres

 

Т. Серг. d`apres Jacques Rivette

 

Вот прямо здесь, вот прямо тут,

пройди пять тысяч миль,

две ведьмы в городе живут,

у них автомобиль.

 

Пока мы в хламе и говне

не размыкаем глаз,

две ведьмы в стареньком «рене» –

и – вжик на Монпарнас!

 

И там сидят, и пьют шабли,

вином себя пьяня,

ведь их потёртые рубли

честней, чем у меня.

 

Они живут у облаков.

В мансарде. В тесноте.

Уже, наверно, пять веков

всё те же и не те.

 

Но в шестьдесят восьмом они

наколдовали нас.

И видит синие огни

и красные – мой глаз,

 

когда прищурившись глядит

вперёд или назад.

А там у города в груди

сплошной Эдемский сад.

 

Он тёплым солнышком облит,

и вот, допив вино,

гуляет рыжая Лилит

там с Евой заодно.

 

А то по улицам бредут,

минуты и года

руками по стенам ведут –

шершавым шкуркам, да,

 

по коже, скинутой уже

и превращённой аж

в покраску первый этажей.

Облупленный этаж

 

в тени деревьев – это сон.

Вина мне, друг, налей!

И я усну меж двух персон

как самый древний змей.

 

Made of Bilibin

 

Потому что нас мало любили,
как в плацкартную ляжем постель
в эту землю, к которой Билибин
присобачил дремотную ель.

Над которой, с тоскою во взоре,
пролетает его же Яга.
Глинозёмное Лукоморье
и бабаевская фольга,

золотая таранька в шалмане
привокзальном, где тот же мастак
на лице у запойного Вани
вывел очи размером с пятак –

вот такой, понимаешь ли, пушкин
разлубочный присутствует здесь.
А вагонов товарных частушки
враз собьют институтскую спесь.

Выпьешь тёплую, каркнешь вороной
и увидишь – отходит состав,
грусть пустую к пустому перрону
сероватым дымком подверстав.

И пойдёт по железной дороге,
как по рекам молочным ладья,
чтобы вечно стоять на пороге
аввакумовского жития.

 

 

My sweet lady Jane

 

Увядай, стыдливая «десятка»,

в крупных пальцах Гали-продавщицы.

Во вселенной, Галя, неполадка,

а иначе б стал сюда тащиться....

 

У вселенной музыка плошает.

Леди Джейн от этого тоскует.

Смотрит клён – унылый и лишайный

на неё – печальную такую.

 

Дай мне, Галя, светлую, как утро

порцию московского разлива,

чтоб напоминала камасутру

пена хлестанувшая красиво.

 

Чтобы взор, омытый этой пеной,

увидал, как отцвела Галюшка,

чтоб вселилась лондонка мгновенно

в розовую кукольную тушку.

 

Как дрожат изысканные пальцы,

как слеза стекает за слезою

на пельмени и коробки смальца –

на товар советских мезозоев.

.......................................................

Магазин, затерянный в хрущовке.

Продавщица, пьяная от пота.

Кто мог знать, что враз, без подготовки,

я лишусь хорошего чего-то:

 

права по дворам ходить, мурлыча

песенку лохматых шиздесятых,

слушая, как плачут и курлычат

смуглые невольники стройбата,

видеть выси (оказалось, толщи),

бормотать, мол, поздно или рано...

 

Бросьте, Галя, что вам эти мощи

лондонки, сочащейся туманом.

 

Per una selva oscura

 

Не зови, не печалься. Не надо.

Обходись утешения без.

«Золотая пора листопада» –

не иное, чем «сумрачный лес».

Наслаждайся звериным и птичьим,

тем, что в сердце помимо тебя.

Не взглянула с небес Беатриче

(и никто не окликнет любя).

Но навстречу тебе из тумана

месяц, словно шпанец небольшой,

вышел, вынул «перо» из кармана,

в грудь ударил и дальше пошёл.

 

Transparency

 

Мне хочется немного ясности –

прогала в низких облаках,

в который (остальное – частности)

видна господняя рука.

 

Чтоб что-то было, было что-то –

аллея, дождик, бриз морской –

сотворено Его заботой,

овеяно Его тоской

 

по тем, кто бродит по аллее

и говорит про пустяки,

пока сквозь облако белеет

дрожащий свет Его руки.

 

Von Rilke

 

Сидишь над тарелочкой кильки

и в приступе водочной жажды.

А мир, как цитата из Рильке, –

прекрасен, напрасен, однажды.

 

И звёзды пылают и бьются,

летят по вселенной осколки,

как будто раскокали блюдце

вот с этою – пряной засолки.

 

И где же мне место под небом –

однаждным, прекрасным, весенним?

И смотришь на ломтики хлеба

и рыбу – с фатальным весельем.

 

А дальше

 

Золотая пора листопада...
Это ясно. А дальше-то как?
Ветерок чёрно-серого ада
просвистит в снегиря как в кулак.

Будет каждое слово цениться
и дешёвых не станет совсем.
Потечёт из словесной криницы:
Галилея моя, Вифлеем.

И прижмётся – и тесно, и плотно
батареи квартирной жара.
А босой и простуженный плотник
по окраинным бродит дворам,

ходит-бродит, не знает покоя,
говорит про блаженство души
и не знает ни сна ни постоя,
а окраина лаем кишит,

брешут частных застроек собаки,
ад свистит, снегири мельтешат.
Очень больно мотает на траки
плоть живую живая душа.

 

А ему и говорят

 

Р. Г.

 

Пути, пути, пути

на север, юг, на запад.

Особенно к шести

особенный здесь запах.

 

Дымков, мазута, шпал.

И тамбурного смога.

Я всю дорогу спал.

Закончилась дорога.

 

И что там – рай ли, ад –

всё будет слишком мало,

когда был Ленинград

и путь к его вокзалу,

 

вагоны, грохот, груз,

снежинок первых перхоть,

как волосы Медуз

сплетенья рельсов сверху.

 

Снежинки тают на

медузьих чёрных змеях.

Смотрю я из окна,

препятствовать не смея

 

ни боли в сердце, ни

предутреннему стону

идущих на огни

трепещущих вагонов.

 

Они трепещут как?

Как женщины и дети.

Ноябрь. Полумрак.

Конечный пункт в билет

 

А потом закурим

 

Н. П.

 

Мы ляжем с тобою в кровать.

Споют нам Гарфанкель и Саймон

о том, что любить – умирать,

что воздух дыханьем расплавлен.

 

Мы будем смотреть в потолок.

Качнётся у каждого сердце –

вчера бесполезный брелок

сегодня – открытая дверца.

 

Заходят туда сквозняки

и птицы влетают без спроса.

А в белом изгибе руки

отсутствие знака вопроса.

А в синих глазах темнота.

 

Гарфанкеля голос высокий.

И горькая складка у рта,

и губы, что листья осоки.

 

Природа молчит за стеклом,

молчит, прижимается к стёклам,

глядит на бутылки с бухлом

и видит, что скатерть намокла,

что скатерть немного в вине,

 

что ближе к сгущению ночи

вся ты – лишь ресницы одне

и синие-синие очи,

 

что смотрит всё это со дна,

как на небо смотрит русалка –

тиха, одинока, бледна,

и смотрит и страшно и жалко.

 

 

Ангел из моей реторты

 

К. Ер.

 

И хотелось мне здесь умереть,

в этом городе серы и злата,

серы, выжегшей добрую треть

моего колдовского халата.

 

Мне плевать, что не рады мне здесь,

раз по улицам лязгали танки,

мне плевать на гражданскую спесь.

Пусть обнимут меня маркитантки.

 

Пусть обнимет меня человек,

чьё занятие – быть проституткой,

чья слеза из-под крашенных век

будет честной, солёной и жуткой.

 

Я смешаю в реторте слезу

с остальными субстратами ночи.

До постели потом доползу

и услышу, как где-то хохочет

 

добрый Лёв над мгновеньями нас,

вылепляя чудовищ из глины,

и течёт из маслиновых глаз

золотая вода Палестины.

 

Ничего, дорогой мой шутник.

Я отвечу тебе – вот в реторте

на одно лишь мгновенье возник

Ангел – вишня на Божием торте.

 

Но мгновенья хватило ему

для объятий моих, и, взлетая,

я услышал, как тает в дыму

Прага, Прага его золотая.

 

Ангел мой

 

1

 

Н. П.

 

Город задыхается от гари,

музыки, сирени и жары.

Облако, сравнимое с Агарью,

покидает милые дворы

 

и проходит мягкою походкой 

в сторону пустынь и пустырей,

над дворами, пахнущими водкой,

белыми от цвета простыней.

 

Нет, не жалость. Не подходит – жалость.

Так на этом свете повелось,

если отчего-то сердце сжалось,

то, скорей всего, причина – злость.

 

Вы кого другого пожалейте.

Здесь Агарь, так вышло, ни при чём.

У неё – играющий на флейте

ангел за сияющим плечом.

 

Ангел гневный, ангел золотистый.

Нам ещё аукнется потом

музыка небесного флейтиста –

нежность, извлекаемая ртом.

 

2

 

Т. Н.

 

Твоих бессонниц не нарушу,

и сны уже не потревожу.

Июньский день снимает душу,

как шелушащуюся кожу.

 

Ты это не зовёшь ожогом.

Но я – международной почтой –

на языке своём убогом

просил прощения за то, что...

 

За что – не знаешь. Сам не знаю.

За то, что плакала в подушку?

За то, что таллиннским трамваем

я приезжал к тебе с подружкой?

 

Наверное. За то и это.

За то и это, и другое.

За то, что золотого цвета

твоё молчанье дорогое.

 

За серебро моих приветствий, –

за месяц набежало тридцать,

и в силу неких соответствий 

мне поздно за себя молиться.

 

Июнь 1997

 

Андрей, Дионисий, Даниил

 

В голубом все Трое, в голубом,

потому что небо голубое.

Никого нет больше за столом –

только всё и только эти Трое.

 

А лошадки ухаются в грязь,

и дожди на месяц зарядили.

Руку не протягивай им, князь,

чтобы к древу руку не прибили.

 

Потому что русские дожди

бьют наотмашь в дымчатом июле.

Ты ещё немного подожди

и они уснут, как мы уснули.

 

Мы ведь спим. И видим эти сны –

Трое наклоняются над Чашей.

Скоро будут ягоды красны,

скоро посмуглеют лица наши.

 

Мёдом будем пахнуть и росой.

Все в пыльце теперь у нас дороги,

где ведёт нас юноша босой,

молодой Архангел босоногий.

 

Апостолицы

 

Когда из полумрака

не увидать зари,

тогда стихами Марка

с собою говори.

 

Среди всех Истин Света

веду я разговор

не с тем, кто сигарета,

а с тем, кто Беломор.

 

Чей дым так крут и едок,

что я ещё живу,

и вижу я соседок,

сгребающих листву.

 

Костёр листвы осенней,

костёр сухой травы –

он тоже собеседник,

и с первой же главы

 

вдувает в ноздри крепкий

быдляцкий дух почти.

Стоят вокруг соседки

и говорят: прочти

 

нам то, о чём ты знаешь,

чем выбил слёзы ты,

зачем так нежно таешь,

достигнув высоты.

 

Ведь ты мужик какой-то,

а надо же, браток,

удел твой не попойка,

чего-то там глоток

 

мы делаем из дыма,

и плачем, ты не скрыл,

что вроде херувима

кленовый шестикрыл.

 

У нас мужья и дети,

и внуки у дитят.

А ты нам тут ответил,

что Кто-то был распят,

 

что растоптал он ноги,

ходя в сухой пыли.

В ментовку по тревоге

бродягу замели.

 

Был перед этим ужин,

потом тот самый крест.

Всегда ругаюсь с мужем –

то сымет, то надест.

 

История, сказёнки!

Легенды, тетя Дусь!

А знаете, бабёнки,

а я туда вернусь!

 

Я помню утром белым

и юношу седым.

Забыли мы про дело,

стоим, не говорим.

 

А он простёр к нам руку,

и потекли у нас,

не как текут от луку,

все слёзоньки из глаз.

 

Был свет. Благоуханье.

И всё – другое там.

Жила бы баба Таня,

то подтвердила б вам,

 

что в праздник космонавта

мы были далеки,

ну, помнишь, в день тот лавка

сгорела у реки.

 

И занялись свечами

берёзки от жары,

но тучи куличами

спускались во дворы.

 

Ближний круг-93


Алый, словно сердце или роза,
января пернатый кардинал
за гемоглобиновые слёзы
у меня однажды проканал.

Это плачет красными слезами
русская поэзия сама –
то она на шконку залезает,
то в пролёт слетает, то – с ума.

Вся её блестящая порода
в этих вот текущих снегирях.
Через это смотрят на природу,
через это дома, не в гостях,

у жильца Флоренции и неба.
«А налево – жизни не видать».
Оттого сворачивать налево,
прямо в небо – это благодать.

И вот там их шаткая походка
не имеет рыночной цены.
Ходку вслед за ходкой вслед за ходкой
совершают сукины сыны.

Если дело пахнет керосином –
строчка розой пахнет сгоряча.
Запивают смоль аминазина
влагою Кастальского ключа.

 

Блюз Эдема

 

Д. Н.

 

«Эти яблоки – белый налив»,
эти яблони в землях Эдема –
это, верхнее «до» оголив,
начинается новая тема.

Это вечность мотаешь на ус,
как мальчишка в стихах пубертатных,
это с неба спикировал блюз
и с тобой возвратился обратно.

Не прощают ни строк золотых,
ни прожжённой тахты, ни молчанья
там, где бьют синевою под дых 
и сиянье тебе возвращают.

А у нас догорает трава,
и глазницы становятся суше.

Бьются оземь простые слова,
«то же самое делают груши».

 

Блюз арканзасской жары

 

Наташе

 

В этом прокуренном воздухе вязком,

воздухе южном, ночном, кукурузном,

блюзом насилует старые связки

чёрный певец в пиджачишке кургузом.

 

По простыне проползает гримаса.

Я полюбил детку больше, чем воздух,

вот он и мстит мне жарой Арканзаса,

влажной жарой в ослепительных звёздах.

 

Я полюбил эти тонкие руки,

эти ресницы и птичью повадку

петь обо всём, словно речь о разлуке,

и торопливо клевать шоколадку.

 

Я полюбил и торопит ударник

россыпью пульса по чёрным тарелкам.

Бродят рассветов угрюмые парни,

сходу стреляют по звёздочкам-белкам.

 

Чёрный певец, продолжающий пьесу,

переходящую в марш похоронный,

я уезжаю последним экспрессом,

я доедаю свои макароны,

 

я допиваю свою кока-колу.

Бегают ноты по струнам и лицам –

помнишь меня? мы окончили школу

блюза, в которой успели сродниться.

 

Многих любил с той поры... Но прижался

только к одной, мной не виденной даже.

Той, что была и проблемой и шансом,

той, что находкой была и пропажей.

 

Что ты об этом расскажешь народу,

чем ты сумеешь наполнить «квадраты»,

спой-ка о том, что ты проклял свободу,

стоило ей оказаться утратой.

 

Пусть и она прижимается тоже

к воздуху между – я это почую –

всею своей недоступною кожей,

пахнущей сном сквозь рубашку ночную.

 

Ведь всё равно не сомкнуться ладоням –

песня о грусти сильней остального.

Всё отдаётся на откуп агоний

блюзовым хрипом звучащего слова.

 

 

Бой-реванш

 

Наташе

 

Проплывает луна над кварталом.

До рассвета не спит человек,

всё на свете его задолбало –

час, неделя, и месяц, и век.

 

Он глаза в полусне закрывает.

Он не хочет ни спать и не спать.

Как бумажный фрегат, уплывает,

в ручейке уплывает кровать.

 

Мимо столика с чаем и хлебом,

мимо радио, мимо окна.

В белом парусе, схваченном небом,

только ветер, рассвет, тишина.

 

Разбредаются с танцев гуляки,

мир таков, как гулякам он дан.

После танцев, уставший от драки

сердца с сердцем, подпрыгнет Сердан,

 

как воробышек в солнечной жиже

тёплой лужи – пусть сердце поёт,

пусть летит он ни выше, ни ниже

и пускай долетит – самолёт.

 

Шляпа сдвинута, красный затылок

так прикрыт от ударов судьбы.

В аромате кафешных опилок

пахнут жизнью вспотевшие лбы.

 

Человек умирает, без силы

возражать. Он доплыл. Он уже

слышит, как произносится «Милый!»

из обветренных губ миражей.

 

Видит он, как летит серебринка –

самолёт. Сан-Мигель – впереди.

Бьёт в затылок, в кроватную спинку –

ошалевшее сердце в груди.

 

Борхес

 

Р. Г.

 

Эти кошка, дворик, птица,

небо цвета перламутра –

всё однажды повторится.

Будет вечер или утро.

 

Будут розы пахнуть чаем.

Будут руки пахнуть мылом.

Нич-ч-чего не замечаем.

Это всё однажды было!

 

Наивысшая беспечность –

отглотнул, поставил чашку

на столешницу, на вечность –

бесконечную стекляшку.

 

Брейгель

 

С.

 

Как по снегу тому, по снежочку,

достоевской застывшей слезе,

прокатили мазутную бочку,

раскидали плевочки газет.

 

Подмосковье моё, Подмосковье,

ты почти Палестина души.

Только Брейгелю: «Брейгель, с любовью

эту зиму возьми-напиши.

 

Напиши подмосковных младенцев

и валлонскую красную шваль.

И моё неуютное сердце

алой кровью младенцев – ошпарь.

 

Здесь тебя полюбили за это.

Кирпичами (красны кирпичи),

снегирями кровавого цвета

кровь невинных невинно молчит».

 

Бруно Шульц

 

1

Вне прошлого и зелени обоев,

вне клавесина летних вечеров

услышишь звук старинного гобоя

и руки целовать себе готов

 

от нежности к чему-то неотсюда,

что вписана, как дремлющий мотив,

в кустарную керамику посуды

и всякий домотканый примитив.

 

Ты – весь внутри, а смерть стоит снаружи, 

и этим обеспечивая фон,

роняет молоточки зимней стужи 

на самых точных буквиц ксилофон. 

 

Ни слова зря, ни слова больше мимо,

печально всё, всего на свете жаль –

горчит под слоем сахарного грима

ветхозаветной мудрости миндаль.

 

2

В сентябре мишура оперетты

и дождя небольшая интрижка –

это значит – закончилось лето,

это лета прочитана книжка.

 

Лето было почти что простое,

но с псаломною сутью черешен,

а сегодня – под лунной кистою –

холодок опереточно грешен.

 

Давит душу бессонницы обруч,

но (выходит бессоннице боком),

как чернила, густеет Дрогобыч,

наливается вечностью-соком.

 

В этом соке – креплёном и липком –

увязают на вечные веки

местечковая бабочка скрипки

и рома, и евреи, и пшеки.

 

Этот сок не разбавят осадки –

с ним уже ничего не случится,

он в глазах деревянной лошадки,

он – слеза на Господних ресницах.

 

3

День как день. Но с учётом поправки

на дыхание жирной земли,

на коричные тёмные лавки,

облаков золотых корабли.

 

Завернусь поплотней в одеяло,

разверну (подогнал букинист)

целый мир, уместившийся в малом,

на бумажный вместившийся лист,

 

а оттуда глядят Данаиды

и библейский ослятя ревёт –

превращаются страх и обиды

в иорданский и греческий мёд.

 

Простыня набухает от пота,

в голове нестихающий звон,

но какой-то вселенской заботой,

словно коконом, я окружён.

 

Разрастается сумрак ожогом.

И своими ожогами горд,

я сегодня лежу перед Богом –

предложенье рассказа Его.

 

Бытие

 

Бывает так – проснёшься ночью,

от общей боли отключён,

а воздух соловей полощет,

цикада щёлкает плащом.

 

Поймёшь, что жизнь была обманом

и, в общем, врут календари.

Пасёт юнец стада Лавана

и с Богом прямо говорит.

 

Моргнёшь – семь лет минует разом.

На бороде как будто пыль.

Разделит ложе с косоглазой,

а думать будет про Рахиль.

 

Цикада щёлкает всё та же,

всё тот же соловей поёт,

и снова семь пройдёт, и даже

ты не заметишь, как пройдёт.

 

А борода его лопатой

и волос – пепел, а не мёд.

Но это небольшая плата

за ту, которую возьмёт.

 

Проснуться дальше невозможно,

но просыпаешься, увы,

воркует радио тревожно

чуть-чуть левее головы.

 

И понимаешь: потерялось

росою пахнущее «я».

Есть милосердие и жалость,

да только нету Бытия,

 

где дважды семь – совсем немного,

где тёплым мёдом пахнет пыль,

где перед жарким взором Бога

пастух берёт свою Рахиль.

 

В Амстердамском порту

 

Наташе

 

В Амстердамском порту

ты попросишь огня.

С папироской во рту

ты зачнёшь от меня.

 

И родится у нас,

и родится потом –

белокур, синеглаз –

парень с каменным ртом.

 

Он уйдёт в моряки,

он узнает на слух,

как бранят старики

несговорчивых шлюх.

 

Будут чайки орать,

будет ветер стенать,

будут чёртову мать

моряки поминать.

 

И, на берег сойдя,

не найдёт он нигде

под потопом дождя

ту, что кинул в дожде.

 

И охватит виски

нестерпимая боль,

словно запах трески

под плохой алкоголь.

 

И влетит прямо в грудь

капля вечной тоски,

ядовитей, чем ртуть,

и страшнее доски

 

гробовой – матросне,

потому что моряк

ждёт побудки во сне

не в земле, а в морях.

 

Что ты медлишь, качни

головой, прикурив,

и матроса зачни

под моряцкий мотив,

 

у солёной воды,

так привычной к дождям,

что не видит звезды

наш с тобой Амстердам.

 

В дом свой весенний

 

Наташе

 

О чём писать в косматом декабре,

когда буянит мелочное море?

Пиши о марокканском серебре,

ещё пиши о лондонском фарфоре.

 

Тепло руки хранит и то, и тот.

Дотронься безделушки, выпей чаю.

Ты видишь тучу – тёмную, как рот?

Я долетел к тебе. Я отвечаю.

 

О форточку ударившись слегка,

приходит ветер. Входит и бормочет,

что вот тебе она – моя рука,

а вот – мои слова в четвёртом ночи.

 

Мы оба доживём, и я, и ты,

до скорлупы раскрашенной – повсюду,

до женщин, помещающих цветы

маслиновых – в подручную посуду.

 

А вот и дом. А вот и этот дом.

К нему ведёт секретная дорожка,

поблескивая белым серебром,

сквозь заросли душистого горошка.

 

Найдётся место там для всех вещей –

сюда положим море, здесь – осколки,

а тут – безделку, что ковал кощей

в джеллябе и замызганной бейсболке.

 

А после – койку вынесем во двор

и ляжем там, обнявшись, не дыша и

таинственную птицу Невермор

мистического облика лишая.

 

 

В потёмках

 

Не сказать, что тебя я обрадовал.

Я такое в потёмках изрёк:

«Ты, Тамара, звезда Ленинградова,

на болоте его огонёк».

 

Что нам Таллин, подумаешь, Таллин!

Не шагают по улицам тут

в ледовитые чёрные дали,

только улицы чисто метут.

 

Хуторяне гордятся квартирами,

ценят ясность, покой и уют.

Под твоими, Тамара, ампирами

не такие субстанции пьют.

 

Так расставлены там ударения,

что сердца, пропуская удар,

изменяют процессы горения

и нектаром першит «Солнцедар».

 

Ленинградскими тайными тропами

переходят из садика в ад –

и в «обратно» правят Европами

коммунисты Вольтер и де Сад.

 

В траве

 

Лежать бы в траве, не вставая,

глядеть на небесную ширь

и слышать звоночки трамвая,

спешащего через пустырь.

 

И знать, я здесь был многократно,

ещё не родившись в году,

когда на экранчик квадратный

смотрели, услышав звезду.

 

И пела, кусая травинку,

звезда о судьбе и любви,

и верили их поединку

прекрасные тётки мои.

 

Носили короткие платья,

курили от мамы тайком,

и падали сходу в объятья,

и плакали сладко потом.

 

А я всё лежал, где травою

июнь мне ладонь щекотал,

и нежною летней порою

всё видел и всё забывал,

 

томился в неясной печали,

любил мне сказавшую «нет»,

покуда меня не зачали,

пока не обрушился свет.

 

Ван Гог. Звёздная ночь

 

Кто бы спорил, что Господу – Богово.

То есть, хочешь-не хочешь, а крест.

А Ван Гогу бы – краски да логово,

да огромное небо окрест.

 

Он на тряпки сырые уляжется,

забормочет в похмельном бреду,

и глядишь, потихонечку свяжется

со звездой и приманит звезду.

 

Даже больше – приманит галактику,

и слетятся светил голубки,

наплевав на привычную практику

не клевать с человечьей руки.

 

Верю

 

Г. И.

 

Верю! Верю. Верю… Верю?

А во что же верю я?

Умирают рядом звери,

люди, нежная заря.

 

Начинается пустыня

ледяная за углом.

Верю я, что мы простынем,

заболеем и умрём.

 

Верю в то, что это странно.

Что привычней – Бог и рай,

Парадиз, Эдем, нирвана –

всё-что-хочешь-выбирай!

 

Но пришедшая однажды

«безысходность-благодать» –

это горечь, нежность, жажда

ничего не выбирать.

 

Весенний вечер

 

С. С.-К.

 

Весенний вечер, птичья стая,

большое небо тишины.

И я, как выдумка простая,

роняю пепел на штаны.

 

Когда бы Он не слышал пеней,

не пел бы я тогда, не пил

за облака моих ступеней,

за веточки моих стропил.

 

За россыпь звёзд на синем небе,

за кружку чью-то у ручья,

за соль в глазах и соль на хлебе,

за то, что музыка ничья.

 

Вино

 

Купи хевронского вина,

оно немного кисловато,

оно по вкусу, как вина,

которой сердце виновато.

 

Но это лучше, чем ничто,

чем, вроде, – никакой потери,

но бледным призраком в пальто

звонишь в захлопнутые двери.

 

Сегодня дождь – вода и гул,

и у дождя тоска во взоре,

как будто он, как царь Саул,

пришёл от ведьмы в Аэндоре.

 

И вот ходи туда-сюда –

отпил вина, встряхнул бутылку,

пока монаршая вода

сползает по стене затылком.

 

Вифлеемская звезда

 

1

 

Наташе

 

Небо, небо, ты тише, чем птица,

потому что ты не навсегда.

Но ‒ ответчица, а не истица ‒

Вифлеемская светит звезда.

 

А ещё нам поэзия светит

и казённая наша тоска.

Но горит, Что горит, и ответит,

Что горит ‒ за судьбу волоска,

 

на судьбу колоска и былинки.

А пока что ‒ до неба пешком

по обычаю и по старинке,

без мешка, если даже с мешком.

 

И не просто пешком, а босыми ‒

тёплый снег вифлеемский готов

прикоснуться к мозолям и к стыни

и ступней обнажённых, и ртов.

 

2

 

О. Б-кой

 

Я читал тебя и плакал.

Господи, зачем

колокольчиком прозвякал

месяц-Вифлеем?

 

За окном моим косматы

гривы облаков.

За окном шестой палаты ‒

лица стариков.

 

А в шестой палате пусто ‒

только скрип доски,

только вонь гнилой капусты

и больной тоски.

 

Только бродит кто-то ночью,

кто-то ‒ по утрам,

кто-то ставит многоточье,

весит пару грамм.

 

И на старые ступени

(вход во флигелёк)

старый-старый куст сирени

ветками прилёг.

 

Я тебе пишу об этом,

сам не зная ‒ нах?

Потому ль, что быть поэтом ‒

это быть в слезах?

 

Ну а что поэту ближе,

чем январский день,

запах призраков из книжек,

белая сирень?

 

 

Вишни, Гоголь

 

Я бы мог обойтись без многого,

без закуски и без сигарет,

только без Николая Гоголя –

вот уж, братцы, решительно нет.

 

Слышишь э т о? Не слышишь? Послушай:

смачно вишни о землю стучат,

тут слоняются мёртвые души,

сковородки в аду шкворчат.

 

Смерть ещё подают на ужин

и русалки во мгле плывут.

Всё могло быть намного хуже,

только вишни падают тут.

 

Бьют поклоны, срываясь, вишни,

чёрный сок начинает петь.

Может быть, из-за них Всевышний

терпит то, что устал терпеть,

 

и меня в том числе, поскольку

Гоголь Богу к столу поднёс

на вишнёвых ночах настойку,

не скрывая холуйских слёз.

 

Сколько можно об этом? Долго

можно тыкать ему с ленцой:

«Как же так, уважаемый Гоголь,

не суметь сохранить лицо?»

 

Ничего, мне и дела нету.

Ведь Земля ни на чём висит,

потому что слетают планеты

с безнадёжных своих орбит.

 

Вместо чухонского страха

 

С надорванной трёшкой, с пустующей кружкой

сижу я в печали, пока

не вспомнит барменша, короче, подружка

плеснуть в эту кружку пивка.

 

Ячменное пиво, холодное море,

волыночный муторный гул,

подружка, которая горе не горе,

похожа всегда на пчелу.

 

Привыкшие спорить, привыкшие хвастать,

привыкшие в бога и в мать –

от Глазго дойдите пешком до Белфаста,

такой вам нигде не сыскать.

 

Ячменной позёмкой в разгаре пирушки

взметнутся её волоса.

Да только не видит пустующей кружки

пчела (или всё же оса).

 

О Роберте Бернсе заплачет, однако,

она на груди у меня.

Метель, что сгубила его, как собаку,

промеж поцелуев кляня.

 

Луна круглощёкая, патер вечерний

пролезет тонзурой в окно.

Спокойно, папаша, твоих поучений

не нужно в волшебную ночь.

 

На эту в грехе закосневшую пару

не миро полезных речей –

поэзии Роберта Бернса отвару

на эту вот пару пролей.

 

Чтоб вместо чухонского липкого страха

пролился веселия мёд:

«Гляди-ка, любимая, видишь – из праха

великий бродяга встаёт».

 

Вокруг за 48

 

1

 

Вокруг сквера за 48 лет

 

Наташе

 

Листья уже отпадали.

Угомонись, поэт, ‒

сладкого запаха падали

вот уже месяц нет.

 

Дышится, как смеркается,

дышится на лету,

словно летишь. Икается

Фоггу и Паспарту.

 

Думаешь не о скверности.

Нету на свете скверн.

Есть состояние верности,

небо и зимний сквер,

 

и ощущенье верного

в смертности нежной лиц,

в томиках чтива вернова,

в шелесте их страниц.

 

2

 

Мой дорогой Артюр

 

Мне не стать большим поэтом ‒

диким словом, божьим ртом,

потому что я на этом,

потому что ты ‒ на том.

 

И настаивать не надо,

я не стать поэтом рад.

У него одна награда ‒

озаренья, Аден, ад.

 

Отчего тогда по харе

у меня течёт твоя ‒

жарко в городе Хараре ‒

пота горькая струя.

 

3

 

Merci

 

Наташе

 

Значит, буду понимать.

Понимать, не понимая.

Снег идёт, едрёна мать.

Снег пошёл в районе мая.

 

Ты ‒ не снег, и я ‒ не он.

Снег идёт в глаза и в уши.

Производит снег район

прямо в званье мамамуши.

 

Я ‒ обычный мещанин ‒

рад турецкому параду.

Снег идёт, как господин.

Отчего же ты не рада?

 

Отчего твои уста

(устарело выраженье)

пахнут уксусом креста

и в покое, и в движенье?

 

Отчего и прах, и тлен

пред тобой ‒ турецкой розой? ‒

говорю не как Журден,

не намёками, не прозой.

 

Продолжаю вить строку,

продолжает бить ознобом. 

В общем так ‒ Merci beaucoup,

здесь merci, merci за гробом.

 

Волосок

 

 

Всё началось в хрестоматийном,

благополучном, как букварь,

да, да, застойном и партийном...

Но, как всегда, угрюма тварь

 

с посткоитальной сигаретой.

Печально в шесть часов утра

у форточки стоит – раздета,

глядит на нищенство двора

 

и видит – дворник в телогрейке

воюет с тем, что намело,

в сугробы спрятались «копейки»

и всё белы-белым-бело.

 

А за спиной – свистящий чайник,

шумит едва заметно душ.

Опять закончилось печалью

соединенье тел и душ.

 

И нету гордости особой,

есть ощущенье пустоты,

едва заметной тонкой злобой

искажены твои черты,

 

как будто так, а не иначе

всё будет впредь – одна тоска.

И только в сердце нежно плачет

любовь, не крепче волоска.

 

Волчица

 

Пахнет ночною травою.

Как в позабытом году,

выбегу в лес и завою

прямо на мочку-звезду.

 

Бродят по сферам кометы,

варится липовый чай.

Это июня приметы,

это бретелька с плеча

 

падает, падает, словно

книзу – руладка скворца,

и переходит бесшовно

вечер в ступеньки крыльца.

 

Вечером, серые клочья

в серую шкуру срастив,

дымка напомнит о волчьем –

вот и родится мотив.

 

Брошен под койку журнальчик.

Как это лучше сказать?

Смотрит на дяденьку мальчик,

жёлтые щурит глаза.

 

И, оседлав табуретку,

серый, матёрый проссыт –

этот порвёт за соседку,

за потерявшую стыд.

 

Ворона

 

Юр. Д.

 

Смотрю на это изумлённо,

и по-другому не могу –

вот корку хлебную ворона

клюёт на розовом снегу.

 

И я не то, чтоб против прочих –

весёлых и прелестных птах.

А просто этот жупел ночи

восторг внушает, а не страх.

 

Снег розов, как щека ребёнка.

Зачем же исказила цвет

такая чёрная воронка,

черней её на свете нет.

 

Какое-то исчадье ада.

И мне её совсем не жаль.

Она как страшная награда.

Так награждают за печаль,

 

за то, что слова не сдержали,

за то, что просто – не смогли, –

во двор слетают каторжане,

как страшный сон моей земли.

 

Они обычные отбросы,

они не знают меры мер,

и голосят и смотрят косо

и поэпичней, чем Гомер.

 

Они – союзники Шекспиру.

Они-то знают, что почём.

Ворона жрёт, и прячет лиру

под смоляным своим плащом.

 

Вортако

 

Е. Ч.

 

Ходят лошади по лугу,

а у ног лежит собака.

– Я убил свою подругу, –

говорит седой вортако.

 

Пахнет сладкою травою,

тишиной, соседним бором,

над седою головою

низко кружит чёрный ворон.

 

Пахнут тлеющие доски.

Я – бездомный. Он – бездомней.

Я спрошу:

Вортако, соски?

– Я не помню. Я не помню.

 

Долго жил на свете белом,

а палсо?... Кричали выпи.

Но была на свете целом...

Может лучше чаю выпьем?

 

– Полыян? – и наливает

кружку спирта, кружку чаю.

На такой вопрос, бывает,

тем же самым отвечаю.

 

Пью, смотрю куда-то молча,

слышу – вечер, ворон, крылья,

вспоминаю ласки волчьи

той, которую убил я.

 

 

Восток

 

Шелкопряд

 

Другу по девяностым

 

…как глина

на рукавах библейских рек

Ф.Т.

 

Ты говоришь, а я не помню,

как десять лет тому назад

глухою полночью вороньей

в окно стучался шелкопряд.

 

Не помню лирику Китая,

совсем не помню. Хоть убей.

Её мне заменила стая

оголодавших голубей,

 

старуха с дюжиною кошек,

глаза, размокшие от слёз.

Каких ещё достоин крошек

изгой, хананеянин, пёс?

 

Я вспомню лирику. Однажды.

И шелкопряда у окна.

Чуть позже. Палестинству жажды

не до китайского вина.

 

Я вспомню всё. И то и это.

Потом, когда придёт пора,

заплачут танские поэты

в полночном садике двора.

 

Фарфор

 

Н.

 

И цикада

уж свыклась с осенней порой,

но от холода плачет.

Ли Бо

 

Зависимость от нескольких вещей –

от скорости передвиженья «скорой»,

от заржавелой тупости «клещей»,

сжимающих аорту из фарфора.

 

Она вот-вот на мелкие куски...

Фарфор непрочен, нежен и чудесен.

Ему сейчас особенно близки 

беспечные певцы прощальных песен.

 

Вчера

 

Н.

 

Вот ты – в моей большой рубахе.

Вот я – с улыбкой на лице.

Сюда не долетает в страхе

вещающий телефальцет.

 

Мы растворяемся, как тени.

Мы расплавляемся, как лёд.

И сумрак запахи сирени

на безысходность нашу льёт.

 

Допустим, всё не так уж плохо

и впереди немало лет.

Но этих выдохов и вдохов

у нас на будущее нет.

 

Есть ощущение, что выжил,

что в зряшной жизни есть «не зря».

Что ты теперь намного ближе

в ночном сиянье фонаря.

 

Есть ощущение, не боле.

Фонарь. Летают мотыльки,

и чувства времени и боли

от их мгновений далеки.

 

Выходной

 

О бессмыслице и прочем,

просто время проводя,

лучше думать ранней ночью

под широкий шум дождя.

 

Парашютики сирени

кружит ветер – дышит мгла.

Входит ярости и лени

в сердце длинная игла.

 

Нечем видеть, нечем слушать

как в сияние над тьмой

убывают чьи-то души

на бессрочный выходной.

 

Гайдук

 

С. П.

 

Он вошёл в селенье наше

рано утром, утром рано.

У него под патронташем

на боку сочилась рана.

 

Шёл он валко, шёл он шатко,

по усам катились слёзы.

А за ним плелась лошадка –

на груди две раны-розы.

 

«Как зовут тебя, печальный?» –

ивы перед ним нагнулись.

Не ответил. Покачали

головами, отвернулись.

 

Спелым дыням впору треснуть.

Виноград вступает в силу.

Мёртвый шёл домой, воскреснуть,

перед этим – лечь в могилу

 

там, где родина, где сливы

так смолисто истекают,

где девчонки не спесивы,

где усы в вино макают.

 

Где, его таким увидев,

выйдя утром на дорогу,

мать заплачет об обиде,

прокричит обиду Богу.

 

А гайдук, присев устало,

скажет тихо и упрямо:

«Сердце биться перестало.

Ройте с батей сыну яму.

 

Мёртвый, шёл я две недели,

день и ночь без передышки,

чтоб на кладбище глядели

звёзды – божие ледышки».

 

Галицийское

 

1

 

Вы скажите, кто ответит...

Будто вновь оне при мне...

Сл. нар.

 

С галицийских кровавых полей...

Ал. Блок

 

Ах, неуклюжие стихи мои,

припарки лихорадки джазовой,

какой ещё вам надо химии,

какого пороха и газа вам?

 

У отделения полиции

фонарик маленький качается.

Там начинается Галиция

и у аптеки не кончается.

 

Туман отравленный там стелется,

там ходит призрак человеческий,

и ни жарою, ни метелицей

ни призрак, ни туман не лечится.

 

Всё в мире, в общем, одинаково

и даже очень одиноково.

Печаль моя, прижмись собакою

к тому, что шлаково и блоково.

 

К штанам, заляпанным траншейною

горячей, сладкой, едкой глиною.

Стихотворенье длинношеее,

нырни под брюхо лошадиное,

 

и вспомни – Таня тонкой кисточкой

одних коней писала весело,

была сестрой и шахматисточкой,

и тридцать килограммов весила.

 

И вот бредёт она лошадкою –

нырни под брюхо ей, зализывай

на брюхе красное и сладкое,

пока идёт она карнизами.

 

2

 

Выходи на перекличку,

уходи в туман сплошной.

Может, плакать неприлично.

Может, повод небольшой.

 

Может, то, а может, это.

Может, си, а может, ля.

Приходило пол-рассвета,

два железных костыля.

 

Пропадал в тумане ёжик.

Детство, ты меня прости.

Я сейчас сжимаю ножик

миокардом и в горсти.

 

Проскакал куда-то конник,

звякнул крест, сгустилась мгла,

вздрогнул ангел на иконе –

вот и все мои дела.

 

Гемикрания

 

Голова болит, голова.

Оловянная, деревянная.

И летают по ней слова,

все – стрекозы, и все – стеклянные.

 

Ассирийские, твою мать!

в кровеносной летают буче.

Как мне голову пальцами сжать,

если мир на неё нахлобучен?

 

А лежать бы мне в луже ничком

во дворе трибунала ЧеКа,

чтобы кровь текла ручейком,

чтоб стирал её мальчуган,

 

матерясь, с австрийских сапог.

И стучался б я Богу в ночь,

потому что мне Бог не помог,

потому что не мог помочь.

 

Пацанёнка как мать любя,

надо мною липы ворчат:

«этот малый, что "чик!" тебя

года два не играл в зайчат

 

или в козликов». Мне то что....

По-расейски вам говорю:

Мог с дырявой лежать башкой,

а поди-ка, LM курю.

 

Гимн

 

Родина лесов, полей и рек,

родина моя галантерей,

как сказал однажды имярек.

Родина апрельских декабрей,

 

луковое горе разведи

самой настоящею слезой.

Чифирём своим разбереди.

Простынёй казённою накрой.

 

Я тобой для этого пошит.

Подхожу я весь под твой шаблон.

Кипяток в душе моей шипит,

на губах моих – медовый стон.

 

Я такая буква, что могу

в кодексы войти и в буквари.

Хочешь, схорони меня в снегу.

Хочешь, рукавицею сотри.

 

 

Глава от Алексея

 

Вот этот пейзаж... А на чём он, конкретно, замешан?

На талом снегу и на том, что упала на снег

грачиная стая – прошедшего века депешей,

и эту депешу читает бухой человек.

 

Горячка белее, чем талый, сереющий в общем,

горячка чернее, чем литеры этих грачей.

А он в «монопольной» прогалы весны прополощет

и двинет к Престолу маршрутом российских бичей.

 

Вам что-то понятно? Вот мне ничего не понятно:

какое-то чудо во всей этой нашей тоске,

и держимся мы за грачиные тёмные пятна

и чуем заботу о каждом своём волоске.

 

Грачи на ветвях, и как будто плеснули заварку,

рассеянно смотришь на это – она такова,

вплетённая пьяницей в речь немудрёную Марка

на русском, на гаршинском и достоевском, глава.

 

Гоген

 

1

 

Они медовые, медовые

телами, кожею и лицами.

Они терновые, терновые

глазами, ртами и ресницами.

 

И сколько там ещё до смерти им?

Но сердце в этот миг проколото.

И поросята спят на вертеле,

таким же истекая золотом.

 

Бежит собака, небо хмурится,

и пахнет жареною кожицей,

в объедках копошится курица,

божка напоминая рожицей.

 

Но мы-то знаем, даже загодя,

богов нехитрую политику.

Вон там стоять китайской пагоде,

а тут – приюту сифилитиков.

 

2

 

Н. П.

 

Где-то далеко – за океаном,

а быть может, и не вдалеке,

стану стариком с пустым стаканом,

станешь юной с веером в руке.

 

Сотня лет пройдёт как невидимка,

тысячи рассветов отгорят.

Наши лица превратятся в дымку,

в запахи листвы и сентября.

 

Впрочем, и сейчас оно такое -

дымчатое марево лица.

Я бы пожелал ему покоя

без тяжёлой сладости свинца.

 

Как сейчас прекрасно в Папеэте –

ты жива и я ещё живу,

завтрак мы разложим на газете,

сядем на эстонскую траву

 

утром голубым, немного мглистым,

платье перепачкаешь травой. 

Зарыдают импрессионисты

от картинки этой бытовой.

 

Зарыдают и не остановят

этот миг, от слабости дрожа,

растекаясь наподобье крови

на рассветном лезвии ножа.

 

Головная боль

 

Наташе

 

«Звёзды синеют». Болит голова.

Тихая полночь. Мороза свеченье.

И не имеют любые слова

ни назначенья, ни просто значенья.

 

Баховских струнных плывут миражи.

Боль проявляет особое свойство –

мне она вовсе не принадлежит,

принадлежит она мироустройству.

 

Если бы не было боли в миру,

я бы не знал, ты не знала бы тоже

слишком прозрачного чувства: «умру,

как до меня миллиарды похожих».

 

И никогда бы тебе не светил

переведённый на музыку Баха

струнный мираж занебесных светил,

знающих мрак и не знающих страха.

 

Госпел для Серёжи

 

С. П.

 

А хорошо бы – выпал белый снег,

(какое-никакое – всё же чудо)

и по нему уходит человек,

уходит насовсем из ниоткуда.

 

А есть ли Бог? А Бог наверно есть.

Лишь потому я так уверен в этом,

что вот – сирень, готовая расцвесть

и отцвести потом холодным летом,

 

что снег пойдёт, пускай и не сейчас,

чудесный снег чудесною зимою,

что слёзы собрались у наших глаз,

как звери подобрались к водопою.

 

Грачи прилетят

 

Хромота и зевота.

Позевай, помолчи.

А весною работа ‒

прилетели грачи,

 

и обрушились, словно

(укради, спастерначь)...

Нет, не то! Уголовный

распрокудинский плач.

 

И без всяких прикрасы,

на одной красоте,

понимает Саврасов ‒

это самые те,

 

эти самые ноты

этой самой судьбы ‒

от гулянки до рвоты,

от любви до пальбы.

 

И с того, что по ляжкам

пот холодный течёт,

с небольшою натяжкой

начинаешь отсчёт

 

колоколен и вышек,

деревенек и зон,

и сезонов одышек.

И ‒ дыханья сезон.

 

Не дойти до крылечка,

не взойти на крыльцо.

Только ветер и свечка.

Только мрак и лицо.

 

Грета З-а

 

– Что вам сыграть? – Ну, сыграйте нам Грёзы.

Так господа попросили сестру.

Грета, играй. А жучиные слёзы

я насекомою лапкой сотру.

 

Осень болезни разносит в охапке,

утром проснёшься, глядишь – опоздал,

видишь – шевелятся тонкие лапки,

знаешь – уже не успеть на вокзал.

 

Дальше – вообще всё куда-то пропало,

вечер всё время, дожди и туман.

Чтобы меня ты вдруг не увидала, –

слыша шаги, заползу под диван.

 

Страшно, что ты остаёшься одною,

страшен отец – одинокий старик,

мать задыхается. Кто здесь виною?

Кто выползает и – слышится вскрик?

 

Дождь и туман. Хорошо, что немного

вам удалось для такого сберечь.

Дождь, и опять бесконечна дорога –

бегать по стенкам, умаяться, лечь,

 

и услыхать, что играешь в гостиной

ты, и заходишь ко мне, и, кладя

тонкую руку на панцирь хитинный...

Всё состоит из тебя и дождя.

 

Губерния пишет

 

На болотце вот этом обычном губерния пишет

не картину художника N про троих на привале

в непогожий денёк, что серей и тоскливее мыши,

впрочем, может, про них, только верится в это едва ли…

 

Три охотника скинут на землю свои патронташи,

три собаки свернутся клубком, зазвенят комары. И

это просто, привычно, привычнее имени Маша:

камыши, костерок, облака под стопами Марии.

 

Три охотника пьют не по-детски, зевают собаки.

Скоро спустится вечер, заметней повеет высоким –

это то, что всегда настигает тебя в полумраке

и стегает по сердцу протяжной строкою осоки,

 

русской песни, дымка, привязавшейся мыслью о смерти:

«Сколько вдохов ещё у неё украду я?»

И уже неуместным покажется «Братцы, поверьте!» –

если лёгкость такая, как будто поют отходную.

 

 

Деревенька

 

Отцу

 

Дорога петляет по склону,

как пьяная баба в чаду.

С чего только взял, что икону

я в местности этой найду?

 

Но сердце болит от тревоги –

найду ведь, заплачу, идя

по пьяным изгибам дороги,

по утренним речкам дождя.

 

И будут со мною молиться

цветы на обочине дня.

Склоняя душистые лица,

попросят они за меня,

 

за вечер, за папу в могиле,

за то, чтобы пахла трава

ночная в языческой силе,

как будто она лишь права.

 

Джойс

 

Столько времени погублено,

мимоходом вбито в грязь –

в задымлённых пабах Дублина

не бывал я отродясь.

 

Ничего. Перекантуемся

за вином и домино,

ностальгируя по улицам

чёрно-белого кино,

 

там не слышали о вечности,

там Улисс не проплывал,

там даёт угля Заречная

ежедневно и в аврал.

 

Но летят по небу волосы,

ветер космоса гудит

и поёт высоким голосом

близорукий инвалид

 

о сияющем зиянии –

повседневном навсегда

и хрущовки лижет здание

ойкуменская вода.

 

Всё течёт, всё изменяется,

всё твердеет, словно лёд,

ни за что не извиняется,

нежным голосом поёт.

 

*

И настоян на олифе

майский сумрак голубой,

и мертвец идёт по Лиффи

за полынною звездой.

 

Диалог,  или Фламандский пейзаж

 

Речь, подлёдная вполне,

речь, похожая на реку.

Неуютно при луне

Богу, роще, человеку.

 

Словно догола раздет

человек жемчужным светом.

Словно этот самый свет

большей частью не на этом.

 

Рощу голую осин

Бог дыханием качает,

говорит – «Ответь мне, сын».

Человек не отвечает,

 

отвечает кое-как,

отвечает не по делу.

Речь, похожая на мрак,

подо льдом сплошным и белым.

 

Дикторша  и Вальсингам

 

В рифму незапамятному году
под Москвой торфяники чадят,
словно отмотал и на свободу
вышел и чудит подземный ад.

Выдоха стреноженного гамма –
дикторша читает по ТиВи
сводку, признаваясь Вальсингаму
в скоротечной праздничной любви.

Пировать пора, пора любиться,
к этому обязывает фон, –
говорит всезнающая львица
про себя, а сводку – в микрофон.

Это может быть вполне смертельным,
прогремит повозка мертвецов,
чёрною стоячею метелью
тишина окутает лицо.

Вот такие пряники, подруга,
дикторша канала ТэВэЦэ.
Оставляет дымку эту вьюга
на твоём ухоженном лице.

 

Днестровский блюз

 

На Электре чайник кипятится,

пышет жаром дочка Клитенместры.

Будет чай. На хлеб слетятся птицы.

Вспомним юность. Вот и вспомнишь Днестр ты.

 

Вспомнишь, как в жару ломались ветки,

как гнилые яблоки смердели,

как твои соседи и соседки

лица из трагедии надели.

 

Вспомнишь, что срослись – они и кожа.

Мухи бьются в маленькие стёкла

комнаток. А родина похожа

на большую сцену для Софокла.

 

Вот ударил трелью где-то серый

соловей. Понёсся над водою

музыкою, смешанною с серой,

юностью, сплетённою с бедою.

 

Белый дым на яблоне и сливе.

Белый дым над садиком и крышей.

Видишь – вот, фигура в перспективе

выстрела. Нет, нет, чуть-чуть повыше –

 

смуглое лицо, кудрявый волос,

СВД в руках – вон там – в оконце.

Лето. Набухает силой голос

у Софокла под бендерским солнцем.

 

Ты успеешь выстрелить. Присядет

человек с винтовкой. Не успеет

он понять – что так нагрело пряди,

потекло по лбу и веки греет.

 

Ну, давай напьёмся. Включим Sony.

Zeppelin споёт нам юность нашу –

спят сады, и на правах бессониц

ты целуешь Таню, я – Наташу.

 

Драконы

 

Н. П.

 

А я один и не дошёл бы

до этих нежности и горя,

до рисования по шёлку,

до Чёрной тушечницы моря .

 

Смотрел бы всё в проём оконный,

печальных сцен случайный зритель.

Летят китайские драконы

в свою одесскую обитель.

 

Летят, минуя полустанки,

летят сквозь глушь моих околиц,

летят на горькие приманки

Причерноморья и бессонниц.

 

И замирая в полушаге,

носами тычутся в ладошку

сарматской ночи и бумаги,

фарфоровой не понарошку.

 

Ева

 

E. C.

 

У кого-то все дома,

дома скатерть бела.

У неё – меланома,

вот такие дела.

 

Умирать без сноровки,

петь, с урока уйти –

не распутать шнуровки

после милей пути.

 

На ботинках дорога,

на подошвах – пыльца,

мать родная-тревога

долго смотрит с крыльца.

 

Продавщица в киоске,

или дочь, или кто?

И на веках полоски

пыль оставила ртом.

 

Пыль дороги налево,

срок дороги измен –

то, что райская Ева

получила взамен

 

сочной мякоти или

рая в райском соку,

где мы были и жили

на не нашем веку.

 

 

Жгут покрышки

 

Р. Г.

 

Жгут покрышки во дворе.

Хорошо дымит резина

в серебристом январе.

Я хожу по магазинам.

 

Покупаю в оных снедь –

то есть водку и закуски,

чтобы тоже не сгореть,

но обуглиться по-русски.

 

Жгут покрышки. Дым валит,

чёрный, сладкий, что обида,

словно ангел-инвалид

среди прочих инвалидов.

 

Жемчуг

 

Н. П. и друзьям

 

И пока глаза открыть не хочет

первая весенняя заря,

в чёрном океане зимней ночи

плавает медуза фонаря,

 

и ныряем мы как можно глубже

в этот океан без берегов,

чтоб со дна его достать жемчужин,

никому не нужных жемчугов.

 

Но ныряем ведь. И нет вопроса –

для чего? На всё один ответ –

даже если жемчуг мельче проса,

он таков, что он – глубинный свет.

 

А добыча радости и света

(не вздохнуть и сдавлены виски) –

лучшее занятье для поэта,

для певца печали и тоски.

 

За Скамандром

 

-1-

 

Чайна табак

 

Наташе

 

Хочешь, пагоду я нарисую,

журавля нарисую, рассвет,

и тебя – невеличку босую,

открывающей блок сигарет.

 

Нам не надолго хватит китайских,

за минуту сгорают они.

Но, бывает, драконы-скитальцы

прилетают на эти огни.

 

И бывает их целая стая.

Надевай свой французский картуз.

Донесёт нас тяньлун до Китая,

не считая две тени за груз.

 

Развевается локон по свету.

Дураки не боятся огня.

Закурив на ветру сигарету,

не докуривай раньше меня.

 

-2-

 

Трукури, акробаци ши кловни

 

Наташе

 

Циркачи трансильванские босы –

осень тёплая греет травой.

У смуглянок тяжёлые косы –

ну и как не болеть головой?

 

Отхлебнём ли венгерского спирта,

захлебнёмся от горькой травы –

не видать нам ни лавра, ни мирта,

и вообще – не сносить головы.

 

Наши карлики – первого сорту.

Наши клоуны – боги арен.

Шапито голубую реторту

сам Господь не снимает с колен.

 

Акробатка, лети же и смейся!

Или падай, счастливо смеясь.

Чтобы мир содрогнулся, разбейся

об арены весёлую грязь.

 

-3-

 

За Скамандром

 

надежда блеснёт и вперится незряче:

«Я не раз говорил и твердить не устану,

Что ошиблась Кассандра. Всё будет иначе».

Я. Л.

 

Предадут родители и дети,

совершат любимые ошибку.

Вот ты и один на белом свете,

слушаешь октябрьскую скрипку.

 

Под рябиной, замершей в поклоне,

говоришь ты, к скрипке обращаясь –

Это – как в Париже, на перроне,

никуда уже не возвращаясь,

 

только слыша поезда шипенье.

Поезда на польском часто плачут.

И в варшавском их произношенье

можно отыскать свою удачу.

 

До свиданья, я уже доехал, –

говорю дымку, рябине, ветру,

прикасаясь пальцами, как Лехонь,

но к воображаемому фетру.

 

Загадка

 

Господи, сколько же мрака,

блин, сгенерировал я.

Так вот посмотришь – собака,

эдак посмотришь – свинья.

 

Роюсь в каком-то сугробе,

хрюкну, срываясь на вой.

Господи, я ли подобье?

Образ мерцающий Твой?

 

Загадка часа

 

Невыносимый свет дневной

ещё страшней, чем свет вечерний.

Стоит печально надо мной

лучей печальных виночерпий.

 

Он проливает их в меня,

меня знобит, а свет всё льётся.

С небесной высоты огня

орёл когтистый рассмеётся.

 

Не приглашенья на обед

я ждал бы от пернатой тучи,

которой мальчик-ганимед

был в плен когда-то заполучен.

 

Я жду покоя. Где покой?

Покоя не было и нету.

Я не могу прикрыть рукой

глаза от мертвенного света,

 

сжимают руки рану на

боку. И нету рядом лавра,

чтоб тень бросала тишина

в глазницы мёртвого кентавра.

 

Звезда

 

Ивану Елагину

 

Из вина и колбасных отрыжек,

бочковидных больших животов,

из бродяг, из монахов, из рыжих

и кривых – чудеса изготовь.

 

Пусть не будет ни блеска, ни глянца.

Блеск и глянец – пошли они на!

Изготовь чудеса из фламандцев

за огромной бутылью вина.

 

Эти люди постились и жрали,

и смотрели при этом туда,

где видна нам на синей эмали

Вифлеема большая звезда.

 

Мы уже и не смотрим на звёзды.

Спотыкается брошенный взгляд

о над нами пронёсшийся воздух,

разорвавшийся, словно снаряд.

 

Земля обетованная

 

Наташе

 

Пока зима стихи коптила

ударной дозой лунных ванн,

меня всё время уносило,

как Моисея в Ханаан.

 

– Куда? – ты спросишь.

– Так далече,

что это был уже не мир

обычной музыки и речи –

чего-то большего пунктир.

 

Бычки шипели в чёрных лужах,

ботинки – полные воды,

а выше – излучался ужас

гибридом мрака и звезды.

 

И тихо пальмы шелестели –

ты видишь время и бардак,

но всё не так на самом деле,

но всё совсем, совсем не так.

 

 

Земляничное место

 

Только светлая музыка лета

(ты не пьян? ты случайно не пьян),

словно тюлевый зонтик, воздета

над росой земляничных полян.

 

Ах, какое нам собственно дело ‒

мы стирали сорочки в крови ‒

что свистело, чирикало, пело

и так далее ‒ лето любви.

 

Сводит горло от сладкого крика ‒

«Эй, профессор, вас не было тут!»

Да, здесь тоже растёт земляника,

только здесь по-другому растут.

 

Почему же так хочется, милый

и беспомощный, как дурачок,

а точнее, душа попросила, ‒

плакать в белый твой воротничок,

 

словно лодка и доски причала,

женский смех, поцелуй сгоряча ‒

это смерть надо мной промолчала,

словно жизнь, над тобой прозвучав.

 

Зрачок

 

На Балтийских щах, Крапивном море

не взрастить мажорные смычки.

Здесь Weltschmerz`а луковое горе

расставляет нотные значки.

 

Никакого, Господи, мошенства!

Даже ловкость пальцев ни при чём.

Бьёт само упадка совершенство

Иппокрены разводным ключом.

 

У меня глаза не той чеканки.

У меня незвонкие глаза.

Пролетает облака буханка,

у него ни к чёрту тормоза.

 

Пролетает реанимобилем,

но его, пожалуй, не гребёт

то, что ноты музыку убили,

то, что их – звучание убьёт.

 

Не канают вдохновенья брызги

за росу, за Божию росу.

Мой зрачок – как гривенник, измызган

красоту вмещающий сосуд.

 

Зурна

 

Всё, закончились все тары-бары.

Было спето уже до хрена.

Пусть кому-то всё время – гитара,

для кого-то сегодня – зурна.

 

Побелела от лунного блеска

черепица балтийская крыш.

Всё готово – рубаха, черкеска,

пистолеты. Немного поспишь?

 

Или будешь глазами поэта,

парой красных – крысиных, считай,

провожать уходящее лето

и прощальные выкрики стай.

 

Вот стемнеет совсем, и они же

облюбуют пруды под ночлег.

Срок пройдёт, папироску оближет

первый за год танцующий снег.

 

Он дервиш. Он пролазит сквозь щели

и танцует. И что там ни будь –

он опять – и разыщет в ущелье,

и вернёт задыхание в грудь.

 

Будет петь и кружиться, как черти,

в бесноватых ужимках. Потом

он сыграет с зурною о смерти,

улыбаясь проваленным ртом.

 

Зёрна

 

                          Наташе

 

Гимнастёрка впитала полынный,

невозможный уже аромат.

Облака покатились лавиной

на заход, на аргунский закат.

 

Что-то было ведь? Правда ведь? Было?

Поросло всё травой навсегда?

Может, чаю? Попробуйте, Шилов.

Здесь другая для чаю вода.

 

Ломит зубы от этой водички.

Упадёшь в неё – сразу на дно.

Но прикурим от сломанной спички,

и досмотрим вот это кино,

 

где никто не встаёт на коленки,

а небритые щёки влажны

у тебя и у ротмистра Лемке –

пацанов с бесконечной войны,

 

тех, кто плачет себе втихомолку,

а потом, вытирая соплю,

прямо в бой, как зерно в кофемолку,

прямо в мрак, повторяя – Люблю!

 

Кто потом возвратится к детишкам,

кто попробует землю на вкус,

кто не выпустит сак золотишка.

Кто был прав – разбирать не берусь.

 

Лучше выпью горячего чаю.

Выпью с Шиловым – это судьба.

Выпью крепкого, не замечая,

что в горах прекратилась пальба.

 

И Ли Бо, как птица

 

Е. Ч.

 

Помудреть по-стариковски,

примириться с тем и этим...

Не до лоска. До полоски –

бледной, нежной – на рассвете.

 

На рассвете, на востоке.

Отбывая, улетая,

переходишь на высокий

слог старинного Китая.

 

Ветер волосы колышет,

что седые паутинки,

и Ли Бо, как птица, дышит –

дышит с баховской пластинки.

 

Сорок лет прошло как надо,

восемь – как в стихах Ли Бая

наступившая прохлада,

голубая-голубая.

 

Так тому и быть, наверно –

по обочине, в халате.

Было – весело и скверно.

Стало – нежно. Вот и хватит.

 

Игла

 

В далеке молодом и далёком,

словно женские волосы – хной,

пахло зимнее утро Востоком,

хлебом, бедностью и чайханой.

 

Входишь в утро, и видишь оскалы

и седые лопаты бород.

Я в углу посижу, аксакалы.

Чай налью, разверну бутерброд.

 

И пойму я, наверно, не сразу, –

где моя оказалась душа,

там поэта цветочная фраза

пахнет ягодкой из калаша.

 

Чай остынет. Сгорит сигарета.

Аксакалы истлеют дотла.

Нестерильной была минарета

проколовшая душу игла.

 

Из дневника

 

Н. П. и Р. Г.

 

У кого-то это так,

у другого это этак,

а в итоге – чернота

зимних воздуха и веток.

 

Здравствуй, Пушкин, и прощай,

я хотел сказать – прости нам

этот эпохальный чай,

отдающий керосином.

 

Снега нет. Не в смысле, нет

белоснежного покрова.

Просто тошнотворен цвет

у почти любого слова.

 

И всего-то лишь одна

вещь приемлемого цвета:

черноветвие окна –

чернобуквие поэта.

 

 

Империя

 

Наташе

 

всё до отвращения серьёзно

О. Т.

 

Омерзительно серьёзно

сыплет дождик за окном.

Ты ‒ спокойно, я ‒ бесслёзно,

потому что об одном,

 

говорили вечер целый

и закончили к утру.

Ну кому какое дело

то, что мы с тобой умру,

 

что прокисло в небе синем

голубое молоко.

Далеко мы от России,

друг от друга далеко,

 

от полков в крови и славе,

фаворитских муляжей,

и не плачем по державе

государственных мужей.

 

Нам вполне с тобою хватит,

что, над койкой наклонясь,

пот сотрёт нам граф в халате

или, в затрапезе, князь.

 

Поглядит вороньим оком

(глаз другой потерян за ...),

и ни слова о высоком,

выдох, графская слеза.

 

Иначе

 

Голуби Шумера и Аккада –

клинопись на розовом снегу,

что ещё мне – простенькому – надо,

что ещё понять я не смогу?

 

Щиро дотлевает сигарета,

щедрой пятернёю душит шарф.

И в мольбе заламывает ветки

чья-то незнакомая душа.

 

Чья-то незнакомая? Да полно!

Это я в грядущее пролез

и увидел вечность, словно полночь,

и в кругу шестом увидел лес.

 

И себя увидел. Две попытки –

на руках. И обе – за спиной.

Может, ангел был не слишком швидкий,

но всё то же небо надо мной.

 

Вот и это я пойму едва ли,

голуби – шумерские писцы,

но велик удельный вес печали

с примесью какой-то грязнотцы

 

с той поры во мне. И всё иначе

для уже неторопливых глаз.

Дважды улетавшая удача

может прикоснуться в третий раз

 

И тогда.... Не много вариантов,

об одном из них оповещён

выучивший кое-что из Данта,

высвеченный дантовским лучом.

 

Иностранцы

 

А тот, кто дольше всех молчал, сказал:

«Мой самый чёрный день ещё не минул».

Сесар Вальехо

 

Обычный день, обыкновенный глянец

глубоких луж и полицейских блях.

Что пьём сегодня, смуглый иностранец,

на память о коротких этих днях?

 

Я выпью водки. Просто водки выпью.

Без водки жизнь – ни это и ни то.

Я пью за тех, кто прокричали выпью.

Кто укрывался ношеным пальто.

 

Кто видел, как повсюду ходят черти.

Кто так озяб, что жёг свои стихи.

Кто видел, что под маскою у смерти

её глаза индейские тихи.

 

Сейчас как хлынет! Небо словно камень.

Но камень полный тёмною водой.

Потом возись с промокшими шнурками,

с простудою и прочею бедой.

 

Интеллигентское, где-то в 85-ом

 

Собирались, снимали пальто,

наливали, до самыя ночи

говорили и это и то

о свободе, любви и о прочем.

 

А вокруг бушевала зима,

просто вьюга, без всяких намёков.

Как нетрудно сойти нам с ума,

потому что совсем одиноко.

 

Потому что снега и снега

голубые и чёрные позже,

и свобода всегда дорога,

а любовь, как всегда, подороже.

 

Может, выход – сей дружеский круг,

круг, в котором, по-своему, правы,

обнимают за плечи подруг,

и касаются слова и славы.

 

Холодильник на кухне урчит,

батарея бурчит стариковски.

И, анапестом многоочит,

улетает куда-то Тарковский,

 

улетает от этих речей,

повторяющих звонкие строфы

так, как будто струится ручей,

украшая подножье Голгофы.

 

Он-то знает зачем и почём

и любовь и свобода. Короче,

не желает быть сладким ручьём

у подножья голгофского ночи.

 

Как будто

 

У жизни – козья морда,

а ты вполне хорош,

бедняга Квазимодо,

но сгинешь ни за грош.

 

Горгульи смотрят хмуро,

глядят со всех сторон

и веруют в натуру

бастардов и ворон,

 

желают навернуться

канатным плясунам,

а те свистят и гнутся,

взлетают к небесам –

 

обычные подонки.

Чудны Его дела!

Душа их, как пелёнки,

то смрадна, то бела.

 

Их ждёт внизу плясунья,

она им дорога,

на ней не шубка кунья,

не шёлк, не жемчуга.

 

Но что тебе-то, братец –

горбун, горгулий брат!

Есть лишь она и платьиц

волшебный аромат,

 

есть небо для влюблённых

и для любви – земля

и жемчуг обречённых –

пеньковая петля.

 

Пускай слюну и скалься,

мычи, шепчи, гляди,

скреби мохнатым пальцем

по впадине груди –

 

там сердце есть из мяса,

там небо и т. д.

И вот ты плачешь басом –

в Париже и везде.

 

Как-нибудь без нирваны

 

Нирвана – печальная штука.

Уж лучше я в адском саду

по палой листве и окуркам

вот так – руки в брюки – пройду.

 

Печаль, но инакого сорта,

пускай застилает глаза,

в моих близоруких ретортах

сплошная большая слеза.

 

Но только бы, только бы жалость

(и губы бледнее, чем мел)

к тому, что сложилось, слажалось

и выпало мне на земле.

 

Чтоб вслед за прощаньем прощенье

всех тех, кто не смог мне помочь,

прощение и ощущенье

прогулки в осеннюю ночь.

 

Деревьев запущенных дикость,

кричит вороньё-сволочьё.

И сад, как безвыходный Диккенс,

мне руку кладёт на плечо.

 

Камеры

 

Е. Ч.

 

По окошку ходят мухи,

из окошка льётся мёд.

Так печально – так Менухин

в руки скрипочку берёт.

 

И поёт она, родная,

на печальном языке.

Вечер. Светлый вечер мая.

Всё – вблизи и вдалеке –

 

облака, какой-то баннер,

птицы, рощи – всё подряд.

Сердце состоит из камер –

не напрасно говорят.

 

 

Кантонский диалект

 

Ты не умрёшь, пока горит фонарь

и сыплет небо из огромной лейки,

и музыка – любовный инвентарь –

надёжнее китайской батарейки.

 

Ты – это дождь, и свет, и каблучки,

и смотришь, двери полу-открывая.

И я смотрю в зрачки через очки.

Увидим в титрах имя Вонг Кар-вая?

 

Без разницы. Есть радостный мотив,

и есть мотив потери – что угодно?

Но лучше так – всю музыку скостив,

за исключеньем жуткой всепогодной

 

мелодии тревоги – стиснет жгут

не только горло. Сумрак летний жуток.

– Мне кажется, вы любите кунжут?

– Да, я люблю.

И тьма пахнёт кунжутом.

 

Карес канодзё

 

Извини, что я без кимоно.

Кимоно не для нашего ада.

Нам с тобой опускаться на дно,

На вечернее дно Ленинграда.

 

В ноябре в полшестого темно.

Но мигалка орудует ловко.

Этот свет рассекать в кимоно?

Ты прикинь, кимоно и ментовка.

 

Но взбиваем студёный кисель

этих луж, этот воздух-засаду,

говорящий «Валите отсель.

Вы хотели ветров карусель?

Получили? Валите из ада» –

 

мы не свалим. Не тех мы кровей.

Это кровь в нас вцепилась до крови,

это небо косматых бровей

нас сюда пригвоздило любовью.

 

А любовью к чему? Не вопрос!

Просто, если ты плачешь от ветра,

то состав этих жалобных слёз –

есть любовь и она безответна.

 

А свалить мы не можем и всё.

Мы – троллейбусные пассажиры.

Леденеют ресницы Басё.

Чёрный снег. Хорошо. Не до жиру.

 

Классика

 

Брату Руслану

 

Мы с тобою уже старики,

мы с тобою классической школы.

Молодёжи смешны парики,

пудра, трости, поклоны, камзолы.

 

Только там – под камзольным шитьём

и рубахой из тонкого шёлка –

было выжжено белым огнём

сообщенье старинного толка:

 

«В барабаны гремела гроза.

Ржали лошади. Ядра летели.

Мы от страха закрыли б глаза.

Но в последний момент расхотели.

 

И на знамени белый цветок

не запачкан, хоть грязью заляпан».

Мир жесток? Безусловно, жесток.

Чаще бошки слетают, чем шляпы.

 

Хуже только, что ноги не те,

что болят до холодного пота,

до дрожания на высоте –

роковой высоте эшафота.

 

Клефтская песня

 

Т. С.

 

Поскользнулось солнце над Эпиром.

От вина кружится голова.

А ещё церковным сладким миром

льнёт ко мне осенняя трава.

 

Погребенье, скоро погребенье,

потому что завтра нас убьют.

Вот уже эпирские селенья

песню погребальную поют.

 

В этой песне горечь и надежда –

кто её не слышал, не поймёт.

Завтра мне албанскую одежду

пуля оттоманская пробьёт.

 

И сижу я – грустный и весёлый,

оттого, что я навеселе,

оттого, что плакать завтра сёлам,

плакать в каждом маленьком селе.

 

Мы уже бывали камнепадом,

зимней стужей, летнею грозой.

А теперь мы будем виноградом,

самой сладкой женскою слезой.

 

Не рыдай нас, мати. Впрочем, ладно.

Ты о нас поплачь, терзая грудь.

Вечер. И становится прохладно.

Отопью, согреюсь как-нибудь.

 

Конь унёс любимого

 

Кварты, квинты, септаккорды,

в небе ласточка летит.

Тот, кто любит, тот не гордый.

Тот, кто любит, тот простит.

 

Оседлает иноходца

и уедет навсегда.

Тот, кто любит, не вернётся.

С потолка течёт вода.

 

Руки стынут, стынут губы.

Кварты, квинты, септаккорд.

Трубы, лютни, лютни, трубы,

осыпает листья норд.

 

Скоро белым-белым пухом

всё засыплет в декабре.

Кто ушёл – ни сном ни духом,

ни рукою в серебре

 

не коснётся струн, плеча ли.

Всё простил он. Белым днём

волны снега и печали

занесли его с конём.

 

Космос

 

Мой космос меньше дворика в снегу.

Мой дворик меньше, чем крыльцо и дверца.

Огромный снег лежит на берегу

звенящего и крохотного сердца.

 

Когда оно сожмётся от любви,

оно уже разжаться не сумеет.

Огромный снег идёт в моей крови,

огромный снег в руке моей белеет.

 

Кошка

 

Я тебя в этой жизни жалею.

Г. Ш.

 

Сядет на колени мне старуха,

чтоб с коленей посмотреть в окно.

Там весна рыдает, словно шлюха

из сентиментального кино.

 

Я поглажу спину у старухи,

почешу за ухом у неё,

расскажу какие-нибудь слухи,

а старуха мне в ответ споёт,

 

как была когда-то молодухой,

выходила погулять во двор,

а сегодня дряхлою старухой

на весну в окно глядит в упор.

 

Не читала книжек ведь ни разу

и кино ей как-то до балды,

смотрит на весну янтарным глазом.

Всё уже растаяло, как дым.

 

А могла бы... ведь могла бы кошка

рассказать, ходи в кино она,

что в кино все плачут понарошку

и вот так не смотрят из окна,

 

так печально, так подслеповато,

так не любят, так вот – не виня,

так не промурлычут виновато

«Что ты будешь делать без меня?»

 

 

Кошкимышки

 

Я хочу не медленной, не скорой,

просто я хочу преобразиться,

чтобы люди-кошки из фарфора

поднимали розовые лица,

 

и глядели, вежливо глядели,

и одна из них была б тобою,

словно эти люди – не изделья

Цугухару с щёткой над губою.

 

Принимает мир обличья ада,

порцелан толчёт в старушьей ступе.

Пирожков с котятами не надо?

А кота потом в кошачьем супе?

 

Цугухару смотрит и не плачет,

потому что женщины и кошки –

это всё. Не может быть иначе.

Кофе остывает на окошке.

 

Женщина лениво входит. Ада

нет, не может быть, не будет вовсе.

Ветерок приносит нам из сада

аромат декоративных сосен.

 

Звездопад проносится. В подмышке

лёгкий пух пыльцою золотится.

Кошка упражняется на мышке,

учится науке веселиться.

 

Красные туфельки

 

Сентябрю 85-го

 

В красных туфельках по сентябрю,

как прощальная бабочка страсти,

поднимая над утром зарю

и причёски кудрявые снасти,

 

залетела ты в мой кругозор,

и зовёшься такою тоскою,

что гляжу я с тобою во двор

и не знаю, когда успокою.

 

И не знаю, а надо ли мне

успокоиться, или дороже

видеть крах в наступающем дне,

как морщинку на греевой коже.

 

А утрами бывает туман –

дышишь-дышишь, и тонешь во вдохе.

Пожелтевший листок-Дориан –

очевидец прекрасной эпохи.

 

Ламентации

 

1

 

Маше

 

Я трижды бы воспел библейский зной,

когда звенят и воздух, и трава, и

неспешно проплывают над землёй

прохожие, машины и трамваи.

 

Да вот, не повезло. Земля мокрей,

чем кожа у Вирсавии в купальне.

И простыни намокли пустырей,

сильнее простыней в гриппозной спальне.

 

За что такое лето? Всё гниёт.

Всё перепрело – сено и солома.

Как будто кто-то слёзы льёт и льёт,

который день зовёт Авессалома.

 

2

 

Сладковатый запах у мундира –

голубого облаченья дня.

Почему, зачем ты плачешь, лира,

заставляя плакать и меня?

 

За стеной ли гордого Кавказа,

посреди эстонских ли болот

мне тобой проигранная фраза

засыпать спокойно не даёт.

 

Голубые дали в белых бляшках

и медалях белых облаков.

Тяжко мне, что вы такие, тяжко,

что мой путь под вами пустяков,

 

нелегко мне обращаться к Богу –

лира издаёт собачий вой –

выхожу один я на дорогу

и стою с поникшей головой.

 

Ларёк Пиво-воды

 

Этот старый ларёк

заколочен доскою.

Мне была невдомёк

солидарность с тоскою.

 

А увидел, и вот ‒

сердце бьётся всё глуше.

Полустёртое «вод...»,

трафаретные груши.

 

И трава, и трава.

И трава по колено.

............................

И у нас есть права ‒

умирать постепенно.

 

Ласковый май

 

-1-

 

                                           Игорю

 

Что там белеет вдали? Так тревожно, как птица,

белая-белая. И отчего нестерпима тревога.

Если трактир там белеет, придётся напиться.

Если часовня, о чём я не спрашивал Бога?

 

Что-то белеет. Жужжат, пролетая над ухом,

милые пчёлы, а может быть, наглые осы.

Тело идёт по дороге. А где оно духом?

В старом киоске спросило оно папиросы,

 

и улыбнулся старик, паутинки снимая

с белых ресниц и с фальшивых и мшистых карманов.

– К нам завезли их недавно из Индокитая

для авиаторов и для морских капитанов.

 

Пахнут они табаком и тропической розой.

Курятся в сумерках лучше, чем в полдень зудящий,

словно плывут облака над прекрасной Формозой

и над Аннамскою тёмною пальмовой чащей.

 

Он мне протянет цветастую пачку в прозрачных, как дымка,

пальцах своих. И, внезапно влетевший в оконце,

ветер обрушит его, превратив в невидимку,

в пыль на траве, в одуванчика хилое солнце.

 

Да, всё вот так. Папиросы. Прекрасные грабли

бьют, как целуют. Не вспомнишь потом, как прекрасен

ласковый час, пролетающий на дирижабле,

ласковый май, принимающий странников «Красин».

 

-2-

 

                             Наташе

 

Вечер длинный, длинный, длинный,

неба долгая дорожка,

словно отзвук мандолины

проступает понемножку

 

через ровные, как вдохи,

откатившие, как море,

волны вечера, эпохи,

воздух, пепел, строчки, зори.

 

Ласточки

 

Пролетают птицы низко-низко,

крыльями прохладу потроша.

Что у Бога есть для фра Франциско?

Самое тяжёлое. Душа.

 

А ещё? Ещё – довесок духа.

С нежностью, понятной им одним,

ласточки летают легче пуха

и страшней, чем молнии, над ним.

 

Лейтенант Натаниэль

 

Что-то стало мне очень херово.

И теперь, от большого ума,

понимаю почти с полуслова 

одного Александра Дюма.

 

Город светится бледно и мутно,

ртутный градусник в небе разбит,

и Венера крупинкою ртутной

то горит, то опять не горит.

 

Говорят, от французских болезней

помогает любовникам ртуть.

Только нет ничего бесполезней,

если ярости им не вернуть.

 

Оттого перемазаны кровью

все страницы ‒ недетский роман,

только детскому средневековью

я его ни за что не отдам.

 

Свет зажгу и открою окошко,

с толстой книжкою лягу в постель,

и прильнёшь ты влюблённою кошкой,

и прошепчешь мне ‒ «Натаниэль».

 

С толстой книжкой, как с толстою шлюхой,

и с тобою, уткнувшейся мне

подбородком в тяжёлое брюхо,

при дневной бесполезной луне.

 

Бесполезной, как предосторожность,

как попытка сберечься, сберечь.

И начнётся судьбы невозможность

в переводе на русскую речь.

 

 

Ленинградская прогулка

 

Пройдём по бездне Ленинграда?

Скользнём по льду его чахотки?

Вот только морщиться не надо,

гордиться памятью короткой.

 

Здесь всё изгваздал анемией

российской прозы страшный гений,

спускаясь лестницей мании

по маршам дантовских ступеней.

 

Глянь – как по снегу-кокаину,

в отпетом венчике из роз,

тебя, застреленного в спину,

протащит Комиссар Мороз.

 

Идём. Не задавай вопросов.

Не восклицай: «Скорей проснись!»

Как жгутся звёзды – папиросы

революцьонной матросни!

 

……………………

 

И хлынет кровушка рассвета

из синих венценосных жил.

Вопросы есть? – вопросов нету.

Вопросов нету, Михаил.

 

Лермонтов. Май-ноябрь

 

Весна без имени и края.

Звенит сиреневый минор.

Я прожил, смерти потакая,

а вот – не умер до сих пор.

 

Ношу кепарь, курю помногу

и чушь несу, как крест несут.

А он выходит на дорогу

и держит вечность на весу.

 

И разговоры бесполезны,

когда не звёзды говорят,

когда не окликают бездну

космического ноября.

 

Лесной

 

Наташе

 

Кто скачет в ночи, кто так сильно продрог?

Копыта стучат по промёрзшей дороге,

а где меж деревьев не сыщешь дорог,

конь фыркает в страшной и громкой тревоге.

 

Чей плащ тем черней, чем светлее луна,

о, кто это – жуткий? Куда же мне деться?

Порой и сегодня мне снится стена,

белёная стенка из раннего детства.

 

Там скачет, как только закончился день,

зажглись фонари, мошкара налетела,

так вот – там несётся бесплотная тень,

а может, и хуже – бездушное тело.

 

И дедушка мой, укрывая меня

вторым одеялом, чуть хлопнет по попе

и, словно он тоже боится коня,

закурит восьмую за вечер Родопи.

 

Лиза

 

Ал. Д.

 

Так ложатся на бумагу строфы –

важные бумажные слова.

Я бы удалился в лимитрофы,

чтобы не болела голова.

 

Потому что легче падать с краю,

понимать, что каждый божий день

я не понарошку умираю,

но ещё отбрасываю тень

 

на витрины с надписью Atviras

(где здесь ударенье? БМП!),

лит вчера упал, но утром вырос,

козочка пасётся на тропе,

 

у соседки снова гонорея

и она уверена опять –

это два процентщика-еврея.

Надо ж было с ними погулять!

 

Козочка пасётся. Лезут рожки.

Год такой-то. Сыплется роса

с дерева. Мелькнула на дорожке

золотая девичья коса.

 

А дорожка вдаль уходит – в омут,

в нём вода прозрачна, как слеза.

И у тех, кто в омуте утонут,

долго смотрят сквозь неё глаза.

 

Будет всё. Трагедии и драмы.

Будет всё. Когда-нибудь умрём,

сжав клочок нерусской телеграммы –

Лиза утопилась утром ждём

 

Все умрём. Все купим по билету.

И поедем. Нас ведь где-то ждут.

Перейдём, как греки через Лету,

через лимитрофный этот пруд.

 

Лобачевский

 

Параллельно и лету, и дыму

сигареты твоей и моей,

облака проплывают, не мимо,

где-то рядом. Трезвей-не трезвей,

 

а они, словно пальцы, как руки

лобачевских прямых где-то там,

где-то встретятся после разлуки,

где и я никому не отдам

 

ни единой наземной привычки,

неразменной, как вечный пятак, –

ногти грызть и разжёвывать спички,

Лобачевскому верить за так.

 

Лондон, Донн

 

Горстка мёда, горстка праха –

вот и весь багаж времён.

Но глядит вокруг без страха

и унынья мистер Донн.

 

Сон воркует, воет ветер,

ручеёк журчит в ночи –

от всего на белом свете

есть у мистера ключи.

 

Вечер сумраком обглодан,

звёзды – взрывчики шутих.

Мистер нежит город Лондон

и укладывает в стих.

 

И прекрасный, непохожий

на себя же самого,

город – девою на ложе,

город – нежен, город – гол.

 

Горстка праха, мёда горстка –

вместе музыка, когда

гладит Донн по тёплой шёрстке

миновавшие года.

 

Любовь

 

Наташе

 

-1-

 

Пошёл бы дождь, всплакнула бы душа –

как хорошо на Балтике унылой,

раз за самой собою ни гроша,

к себе самой прильнуть – больной и милой.

 

Всё это ей навеял старый Бах –

весёлый дядька, добрая наседка.

И сладким потом каменных рубах

от старых стен – свободой – пахнет едко.

 

На пасторе железные очки –

сквозь них не видно, как легко и нежно

на службе засыпают старички

и ниточка слюны течёт небрежно.

 

А это их свобода – засыпать.

Был долог век и набрякают веки.

У Господа широкая кровать,

но прежде, чем залечь в неё навеки,

 

есть проповедь и каменный Христос,

и Книга проповедником раскрыта,

он сам стоит – от пяток до волос –

осенняя добыча лимфоцита.

 

А после хлынет Бах – за всё про всё,

другого нет ответа, и не надо,

на то, что тянет, мучит и сосёт,

и этим сохраняет от распада.

 

-2-

 

Качну упрямо лысой головой.

Дойду до кухни шаткою походкой.

От чая пахнет летом и травой,

плывёт чаинка парусною лодкой.

 

Я не был тем профессором в кино,

я не смотрел на циферблат безликий.

Но здесь и там, как будто всё равно,

рассыпалась корзинка земляники.

 

Две девочки хохочут невпопад.

Любовь проходит мимо в белом платье.

Наверное, я в чём-то виноват.

Наверно, мне чего-нибудь не хватит –

 

простого счастья, капельки судьбы,

прогулки возле озера по роще,

обычных слов, закушенной губы,

чего-то, даже этого попроще?

 

Я замыкаю круг. Я выхожу

из кухни, из тревоги, из сюжета.

Свет выключив, во мраке нахожу

мгновенное стремительное лето.

 

Две девочки хохочут. Спит отец.

И белых чаек мне не слышно крика.

В траве под сотню маленьких сердец –

рассыпалась лесная земляника.

 

-3-

 

Куда убегает дорога,

в какой скандинавский туман?

Профессор, вы прожили много.

Вы помните запах полян?

 

Стучит тёмно-синяя жилка

в закрытые двери виска –

за ними одна старожилка,

одна приживалка – тоска.

 

Ни боли, ни сильного духа

не надо. Их выгнала вон

худющая эта старуха,

противница этих персон.

 

И вот вы сорвались в дорогу.

Зачем? От чего убежать?

Хотите вернуться к порогу?

На свежей траве полежать?

 

Проснуться от детского крика?

Сказать вы хотите сейчас –

Рассыпалась вся земляника.

А я её, дурень, не спас.

 

Не знаю – от скуки, от лени,

в отключке, во сне, в мираже?

И вот я встаю на колени –

собрать, что пропало уже.

 

 

Люди

 

-1-

 

Im Westen nichts Neues

 

«и веки разъедало дымом,

 конечно, только им, до слёз»

Т. Кр.

 

Облако в небе идёт кораблём.

Ранний торжественный час.

Если сегодня мы вас не убьём,

думайте завтра про нас.

 

Я понимаю, что вам нелегко –

кровь и говнище, и вши.

Но если можно стрелять в молоко,

в сердце стрелять не спеши.

 

В поле – пшеница, глаза васильков.

Осенью всё загниёт.

Жарко с утра. Но «чилийских» штыков

вряд ли расплавится лёд.

 

Я достаю из штанов карандаш.

Если я буду убит,

может быть, ты ей письмо передашь,

добрый француз или бритт.

 

Девка хорошая – кровь с молоком,

пела в церковном хору.

Жаль мне, что с нею ты не был знаком

раньше, чем я здесь помру.

 

Многого жаль мне – пшеницу, цветы,

облако над головой.

Жаль, что, наверно, мне встретишься ты

в следующей штыковой.

 

-2-

 

Небесные

 

В сумерках районная столовка.

Тёплый кофе, сладкий маргарин,

пахнет рыбой, варится перловка,

вытекает желтизна витрин.

 

Мужики в замасленном и мятом,

грузчики, рабочие в порту,

люди с настоящим ароматом

здесь подносят стопочку ко рту.

 

Байрон, выбирающий натуру

для стихов про духов мятежа,

заходи! Гляди на клиентуру –

вот она сидит и ест с ножа.

 

Кадыки торчат из-под щетины.

Это впрямь – мятежный страшный сброд,

то ли рыбаки из Палестины,

то ли гладиаторы. Но вот –

 

закусили сладкую, рыгнули,

и пошли на выход не спеша,

реплики теряя в общем гуле,

сложенными крыльями шурша.

 

-3-

 

Сельский клуб, танцы, 1946

 

                             Е. Ч.

 

В сельском клубе музыка и танцы,

и, от первача слегка хмельны,

приглашают девушек спартанцы –

юноши, пришедшие с войны.

 

Женское встревоженное лоно,

паренька корявая рука –

и течёт из горла патефона

вечности горячая река.

 

Пахнет от спартанцев спелой рожью.

Звёзды нависают над рекой.

Женщины – не справиться им с дрожью.

Паренькам – с голодною рукой.

 

Прижимают женщин, женщин гладят.

Мирный год – он первый, вот он – тут.

У спартанских юношей во взгляде

ирисы сибирские цветут.

 

Музыка играет. Дым струится.

И дрожат в махорочных дымках

рядовых классические лица,

васильки наколок на руках.

 

Лютер

 

Здесь Бахом надорванный воздух

даёт представленье о бездне.

А в сердце – вороны и гнёзда

воронами свитых болезней.

 

Тебе исключений не будет.

Отчизна есть право на ужас.

Бьёт ветер в трясущийся бубен

осенним всклокоченным лужам.

 

Колышется водка в стакане,

дрожащие руки уйми-ка.

Помятый денёк-лютеранин

настырно поёт о великом.

 

А воздух – сырой и ганзейский –

как спичка, вобравшая влагу,

обычно, привычно, житейски,

шипя, освещает отвагу.

 

И платишь в запретной валюте

агонией смятого вдоха.

Ещё не закончился Лютер –

ни много ни мало – эпоха.

 

Лётчик

 

Н. П.

 

Проходишь по лезвию – больно и втуне.

Восток серебрится речною форелью.

А запад пылает кипящей латунью.

Ну вот и апрель. Поздравляю с апрелем.

 

Летит самолёт – стрекоза скоростная.

Дрожит в небесах, расплавляясь, полоска.

И скоро уже наступает Страстная

неделя – для мира из мёда и воска.

 

И лётчик, как бог, наблюдает за нами

с толикой печали. Но впрочем, не стоит.

Он любит лишь это вот небо, ночами

сравнимое с жизнью его холостою.

 

Простой гастролёр меж землёю и небом,

что этому парню кресты и осины –

он просто проходит сквозь дымчатый невод,

пока позволяет запас керосина.

 

Маки

 

Кто плачет в чистом поле?

Кто плачет в полумраке

о Шоше, Яне, Коле?

Трава. Трава и маки.

 

Чернеют не гадюки.

Вползает рельс на шпалу.

И месяц тянет руки

к воротам Биркенау.

 

Ах, маки! Ах, ребятки,

ваш цвет краснее кори.

Июньский вечер сладкий.

Дымится крематорий.

 

Маленькая ночная фуга

 

Как будто тьма захлопнула обложку

над жутковатой прозой малоросса.

Кому поёт ночная неотложка?

Не задавай ненужные вопросы.

 

Кури и пей. Достоинство есть в малом.

Не жги напрасно ночью киловатты.

Довольствуйся, душа, цветочком алым –

алхимией урицкой кисловатой.

 

Ты пригодился городу и миру,

затем что твой портвеин эпохален.

И пусть иная прославляет лира

окопа преимущество над спальней.

 

Ведь в спальне распахнувшая сорочку,

мерцающая потом над губою.

Уйдя в пике, окурок ставит точку

над маленькою музыкой ночною.

 

Малые голландцы

 

-1-

Ты – частица этого пейзажа,

ты – частица телом и душой.

Снег лежит, белея, словно сажа, –

ничего! – нормально, хорошо.

 

А на нём – прогулок пёсьих прядки.

А над ним – зияния ворон.

Видишь, всё по-прежнему в порядке –

всё, всегда, везде, со всех сторон.

 

Чуть заметно воздух пахнет сланцем.

Где-то далеко – среди дерев –

заблудились малые голландцы,

раз пятьсот зимою умерев,

 

раз пятьсот оттаяв и воскреснув,

но дорогу потеряв навек.

Что-то тяжело, прохладно, пресно

по щекам сбегает из-под век.

 

-2-

Изломаны деревья, и картаво

в их глубине скопленье тёмных птиц.

Но вот закат. И жуткий отблеск славы

касается и наших бледных лиц,

 

как будто мир сейчас сойдёт с экрана,

и ход его событий убыстрён,

и ангелы кричат для Иоанна

на диалекте галок и ворон.

 

А там – вдали – синеют вены-сосны.

Мне синь такую хочется сберечь –

чтоб потекла по руслам кровеносным

живая человеческая речь.

 

Марине под листопадом

 

Листопад откровенно неряшлив
и октябрь обнажиться спешит.
Отпивает природа из фляжки –
из моей неуютной души.

Каждый волос учтён на башке то,
а душа под учёт не пошла.
Я не помню, где вычитал это.
Я иду, наступая на шлак

той поры, что само совершенство
(золотая пора – листопад).
Не пришить мне чужого блаженства,
в чём, а в этом я не виноват.

Не пришить поэтической строчки –
для девичьих ушей анаши.
Слышу – тихо катаются точки
по латунному донцу души.

Обнаружил я их неслучайно –
эти голые точки без слов.
Было время, мерещилась тайна,
оказалось – одно ремесло.

Опадают тяжёлые листья,
продолжается точками жизнь.
Так и хочется вякнуть о мглистом.
Если вякну, ты так и скажи.

Воздаётся за каждое слово,
многоточие же не при чём.
И спасибо за то, что в херовых
обстоятельствах – светишь лучом.

 

 

Мария-Антуанетта

 

-1-

 

Чумное проклятое лето.

Жара беспощадно права.

Мария-ах!-Антуанетта,

прошу вас, фильтруйте слова.

 

Так пахнет и пылью, и воском,

свечами, огарком свечи.

И скоро в дорогу повозкам

отмашку дадут палачи.

 

Вы были прекрасны, как птица.

Болела у вас голова.

Кто знает о том, что случится?

Прошу вас, фильтруйте слова.

 

Просить вас об этом напрасно.

Надменная вздёрнута бровь.

Трёхцветной свободой опасной

историю вытерла кровь.

 

-2-

 

Всё понятно, но всё-таки жаль.

Королеву – прыгучую блошку

лучше бы миновала печаль,

лучше бы это всё понарошку.

 

Лучше б в спальне открыла глаза,

и не кровь потекла с эшафота,

по щеке потекла бы слеза,

раз приснилось ужасное что-то.

 

Лучше флейта, кларнет и гобой –

тихо-тихо, так тихо, как в спячке

с оттопыренной нижней губой,

родовою губой австриячки.

 

Месяц русалок

 

Н. и С.

 

Лунный латунный прогалок

небу ночному к лицу.

Май – это месяц русалок.

Вот он подходит к концу.

 

Куришь одну за другою.

Курят помногу в беде.

Дактиль струится водою,

гоголь плывёт по воде.

 

Звёзды похожи на нэцке

(это причём здесь? а пусть!).

Где-то – в Одессе, в Донецке –

точно такая же грусть.

 

Птица летит по-над морем,

птица летит над Днепром.

Если над морем – не горе,

а над рекою – облом.

 

Редкая птица смогла бы –

классика, мать её так!

Всплески русалочьи, жабы

ведьмин насмешливый квак.

 

Что нам, Наташа, до славы?

Что нам, Серёжа, успех?

Этот носач з-під Полтавы

был отоварен за всех –

 

русскою болью невнятной,

страхом, потливостью рук,

переводя на понятный

мовы русалочьей звук.

 

Метро, жасмин и Портинари

 

Раз шесть прочитал я «Divina

commedia», сидя в метро.

Запахло июльским жасмином

однажды земное нутро.

 

Тела горячее асфальта,

и пот, как в тифозном бреду,

сочится расплавленной смальтой.

Трясётся вагон на ходу

 

в такой же, как все, лихорадке.

Обычный июльский аид.

Но запах жасмина в припадках

вагона в вагоне царит.

 

Он мог бы повеять на птичьих

правах и рассеяться враз.

А вдруг где-то здесь Беатриче,

а вдруг Портинари средь нас?

 

Мы – чёрная скорби водица –

струимся по жиле толпой.

А тут, понимаешь, царица,

а тут аромат неземной,

 

и так его, дивного, много,

как будто прошли времена

и как эпилог эпилога

нам вечность теперь вручена.

 

Не стало вагонов немецких,

жары и прилипших рубах.

Всё разом исчезло, как детский,

развеянный временем, страх.

 

И словно мы больше не в таре

покрытых испариной тел

и нас привела Портинари

в потерянный Евой удел.

...........................................

 

Понятно, чем кончилось дело.

Всяк вышел, пошёл и идёт.

И всё, что нам вечность напела,

не помнит.

............................................

 

А вечность поёт.

 

Мечта о вороне и Моцарте

 

Написать бы так разорвано,

так ‒ рваниною словес,

чтобы чёрным горлом ворона

Моцарт маленький пролез ‒

 

доказательством прощения

прозвучал на белый свет,

оказался возвращением,

тем, чего на свете нет,

 

и чего, наверно, не было,

а точнее, только в нём

пролетело небом-неводом,

синим облаком-огнём.

 

Мне пошли бы две косички?

 

Наташе и Руслану

 

Уже не держат пальцы спички –

ту уронил, ту поломал.

Хотел бы я носить косички,

усы и тесный доломан.

 

Хотел бы ранним утром дымным,

когда туман, как молоко,

когда кричит петух призывно,

сойтись небрежно и легко

 

в дуэли с лейтенантом юным,

с невинным, в общем, молодцом,

чтобы упал потом он в дюны

задорным розовым лицом

 

и секундант – аптекарь местный,

весь трепыхаясь, чуть дыша,

повёз бы юношу к невесте,

пока жива его душа.

 

А я в кабак зашёл бы. Кружку

дерябнул прусского пивка,

щипал бы толстую подружку

за полотняные бока.

 

И по карнизу шли бы гули,

воркуя, клювами стуча,

пока по мне штампуют пули

и отливается свеча.

 

Многоточие

 

И, конечно, ты прекрасна –

мёд и жемчуг и янтарь.

И, конечно, всё напрасно,

как сказал семитский царь.

За окном осенний холод,

за окном фонарь мордаст.

На душе моей наколот

голубой Экклезиаст,

словно якорь на предплечье,

оборвавшийся на дно.

Это лечат? Нет, не лечат.

Если честно, всё равно.

Спи спокойно, королева,

спи в прекрасном далеке.

Пусть слова бегут налево

на царёвом языке.

Не заплачу, не заною,

выпью горького вина.

Под всевидящей луною

вся бессмыслица видна.

Вся. Но где-то в уголочке

можно вставить два словца,

три обманчивые точки,

два мерцающих лица.

 

Музыка

 

Я дошёл до самой крайней точки –

кочегарка, дворик, тополя,

мягче, чем твои ушные мочки,

в остальном – обычная, земля.

 

По окну гуляет занавеска,

то войдёт, то вынырнет в окно.

Жизнь удачно навела на резкость

самоё себя, своё кино.

 

И уже всё ясно без утайки –

закури, с балкона погляди,

слёзы разбиваются на стайки,

не в глазах пока что, а в груди.

 

Синева идёт июльским маршем,

из окошек музыка бубнит,

и руками согнутыми машет

группа тополей-кариатид.

 

Снова жжёт попсовая музыка.

«Мене. Текел. Фарес. Упарсин».

Плачешь, ну а всё-таки без крика

цедишь валтасаров керосин.

 

 

На эллинско-нижегородском

 

Жизнь такая простая.

Проще рощи дерев.

Журавлиные стаи

улетают, пропев,

 

а точней, прокурлыкав

всем вопросам ответ,

про невяжущий лыка

и последний рассвет.

 

В улетающем клине

видишь ты, нетверёз,

эскадрилью эриний

над чредою берёз.

 

Наколка

 

Ольге Б-ой

 

Я буду «лечь», я буду «встать»

той самой колокольней.

Стихов божественная стать

всё проще и прикольней.

 

Ко мне слетаются врачи,

вгоняют в кровь мне что-то.

А в жизнь слетаются грачи ‒

работа есть работа.

 

Они идут, идут, идут

по дворику и пашне,

как вековечный ход минут ‒

сегодняшний, вчерашний

 

и тот, который будет там,

когда меня не станет.

Синеет, как наколка, храм ‒

извёсткой и крестами,

 

и обращаются на «ты» ‒

ко мне, и сразу ‒ к Богу,

его чернильные кресты.

Присядем на дорогу.

 

И в дальний путь, в далёкий путь ‒

палата ждёт шестая.

Ко мне слетается на грудь

грачей крикливых стая.

 

Перекрещусь. Не жди меня.

Целую. Плачу. Каюсь.

Прощай меня. Целуй меня.

И жди, не отрекаясь.

 

Поскольку между нами связь ‒

и жёстко, и жестоко ‒

и жёлтый дом, и «Здравствуй, князь!»

в стихотворенье Блока.

 

Поскольку есть промежду нас

терновая корона,

капусты запах, русский квас

и грозди Соломона.

 

Поскольку между нами есть

и пациент и Рагин,

поскольку расплескалась честь,

но впитана в бумаги.

 

Поскольку целовал Христос

в ответ ‒ Искариота.

Грачи слетелись. Не вопрос.

Работа есть работа.

 

Насчёт тебя, Patria

 

1


Я знаком с тобой, покуда
с чёрным холодом знаком.
Здесь кончается простуда
деревянным пиджаком,

здесь семь пятниц на неделе,
понедельников не счесть.
Не пропили, так пропели
мы с тобою ум и честь.

И теперь не стоит злиться.
Каждый в чём-то виноват.
Над тобой, моя землица,
порт-артуровский закат,

на тебе пятно почёта
и густая трынь-трава,
но – без повода и счёта –
ты в который раз права.

Ты права, белеют крылья
голубей твоих. Прости
и сожми в своей ковыльей
и трясущейся горсти.

Намотай меня на траки,
запротоколируй всхлип.
Я с привычкою собаки
навсегда к тебе прилип.

Пусть стара ты и устала
пусть бледны уста твои,
ты из страшного металла –
сплава смерти и любви.

2


Не вполне понятная морока –
русская исконная вина.
Чисто небо. Половину срока
отмотала новая луна.

Звёзды греют, лампочки не светят,
спи спокойно, тихий городок,
за тебя давно уже ответил
эфиоп на заданный урок.

Спи спокойно, городок-Емеля,
ничего не видь в пуховом сне.
За тебя отмучились похмельем,
за тебя упали в белый снег.

Белый снег, свинцовая маслина,
Чёрной речки чёрная вода.
Чтоб не говорить об этом длинно,
говорю, что это навсегда.

Навсегда: не вызовут с вещами,
навсегда: свободен от забот.
Ты ведь не считаешь завещаньем
на горячем лбу холодный пот.

3


Что сказать? Говорю о немногом,
пожалей, говорю, пожалей.
Я оставил себя за порогом –
в госпитальной палате твоей.

Ты и здесь из особого сплава:
кислород и больничный угар.
Ты и здесь мне досталась, держава,
как прошедшего времени дар.

Я с тобой разговаривал кашлем,
а известно, что кашель не врёт,
он ныряет правдиво, как Гаршин,
в тишины госпитальный пролёт.

И прошу я: по крайней то мере,
загустевшую тьму этажей
и обшарканный серенький скверик
к делу личному тоже пришей.

Это личное дело больного –
на ладони твоей уместясь,
с этажами и сквериком, словом,
с прозой гаршинской чувствовать связь.

 

Не сдавайся

 

-1-

 

Не сдавайся

 

В провинции вдали трубит рожок

спешащего по делу экипажа.

И в зарослях кустарника божок

не просто так – он времени пропажа.

 

Пропали времена озябших ног,

ступавших по росе на север с юга.

С тех самых пор и плачет бедный бог

без почестей, без нежностей, без друга.

 

В кудрявой голове – прекрасный сон.

Но крикнет ворон, пролетит ворона,

и где друзья? где верный легион?

Ни песен, ни костров, ни легиона.

 

И лишь порой, до радостной зари,

до солнечного радостного утра,

в его кустах вздыхает Бовари,

нехитрая зубрится Камасутра.

 

-2-

 

Рабыня

 

Я бросил плуг немирного труда.

Теперь хлебаю суп из чечевицы.

И девушка с глазами, как слюда,

целует по утрам меня в ресницы.

 

Она нездешним молится богам.

Приносит молоко им в старой крынке.

И думает, что я её продам

армянскому купцу на пыльном рынке.

 

Она слепа, как голая стена.

Лежу и слышу, застучала прялка.

Лежу и вспоминаю времена,

когда бы и не вспомнил слова – жалко.

 

Я выпишу ей вольную. Потом

ей скажут – Ты свободна. И заплачет

слепая с голубым прохладным ртом.

И вынет нож, который в платье прячет.

 

-3-

 

Орёл X легиона

 

Наташе

 

Моя заплаканная птица,

орлиной ночью легиона

пусть о тебе не говорится

на ужине амфитриона.

 

Ты плачешь в Галлии далёко,

летя над шумной автострадой.

Твоё недреманное око

уснуть, казалось бы, и радо.

 

Но там, бетонной ленты ниже,

белея, словно сигаретка,

в слоях подземной чёрной жижи

лежит простая статуэтка.

 

Она потеряна случайно,

она подарена навеки.

Когда-то это было тайной –

кто чьи когда целует веки.

 

Жена сенатора истлела,

случайно порвана цепочка,

Венеры маленькое тело

в грязи ночует в одиночку.

 

И только птица режет небо,

кричит и плачет о подруге,

вдыхая лагерного хлеба

горячий запах и упругий.

 

Никого

 

Никого я не звал, но пришёл Никого,

чтобы выпить со мной и заплакать.

Я налил, и рассёк я ножом для него

золотую фруктовую мякоть.

 

Никого этим вечером рядом со мной.

И, любимую книгу листая,

он кивает индейской своей головой,

и волос бесконечная стая

 

набегает на плечи, лоснится ночным

гибким хищником, дикою пумой.

И витает над нами накуренный дым

сизокрылою птицей угрюмой.

 

Он мне скажет, что жив и пока что здоров,

умереть он не может, хоть тресни.

И затянем вдвоём для балтийских дворов

мы протяжные андские песни.

 

А потом обниму его и провожу.

За порогом он сгинет мгновенно –

привидение пьяное, горная жуть,

лучший друг, говоря откровенно.

 

Новогоднее подражание псалму

 

Мир обычен, привычен, жесток,

но приходится всё же признаться –

он – завязка, зародыш, желток,

с этим надо ещё разобраться.

 

Допускаешь ли в царство Свое

или просто обходишься шуткой,

только пишешь как всякий поэт,

чем прекрасней, тем более жутко.

 

Выпал снег. Прекращается год,

дышит на свежевыпавший ладан.

В состоянии старых невзгод

говорю, что случилось, то надо.

 

В предвкушении новой строки

пробегает морозец по коже.

Вот, мы оба уже старики,

только я ненамного моложе.

 

Что Ты мне уготовил в Своём

сочиненье на тему «В грядущем»?

Пусть не мне, а любимым, объём

сочинения будет отпущен.

 

А особенно тем, кто далёк,

кто сегодня почти что заплачет

под совсем голубой огонёк

пожеланий добра и удачи.

 

Нотр-Дам де Пари

 

Говорить – дурная мода.

Если хочешь, промолчи.

Молча бродит Квазимодо

по собору и в ночи.

 

У него плохое сальдо –

горб и добрая душа.

Эту душу эсмеральды

поневоле потрошат.

 

Ходит-бродит по Парижу.

А над ним блестит луна,

освещает улиц жижу,

кучи разного говна,

 

освещает запах лилий,

тень, мелькнувшую в окне.

Вы бы что-нибудь налили

и поплакали по мне.

 

Лучше, если двести граммов,

чтобы слёзы горячей

на уродов Нотр-Дамов

пролились, на палачей,

 

танцовщиц, монахов, сводней,

те и эти вот года,

на прекрасный мир Господень,

на ужасный навсегда.

 

 

Ночная музыка

 

Что может быть прекрасней этого,

по самой малой из забот

тобою второпях надетого,

точней, наброшенного, вот?

 

Идёшь. Болтаешь рукавами

моей рубашки, боже мой,

как будто счастье ищет в гамме

незрячий ниггер пожилой

 

и так находит, что куда там

всей певчих ангелов гурьбе.

Рубашка синяя в квадратах

звучит прекрасно на тебе.

 

Ночь Арракиса

 

Сложней, чем вечер этот,

сложнее и страшней

хитросплетенья веток –

агония ночей.

 

Мне снится – при дворе я.

Уходит прочь земля.

Закат, как гонорея

у дочек короля.

 

А впрочем, я не помню –

кто с кем там и за что.

Найду себе я ровню,

без шапки и пальто.

 

В шалман завалим, паром

дыша из всех ноздрей,

закажем кружек пару,

тарелку пескарей.

 

Вселенная прекрасна

и ныне, словно встарь.

И ночью светит красный

мигающий фонарь

 

Глаза, как на иконе,

у местных Магдален.

Здесь Ирод есть – Харконнен,

здесь есть Матфей – фремен.

 

В клоаке так в клоаке.

Седы мои виски,

я сам себе Арракис –

безбрежные пески.

 

Хрустят метеориты,

скрипит забор доской.

Я сам собой убитый –

космической тоской.

 

Обрызганный из лужи

промчавшимся авто,

я знаю – будет хуже,

но я не знаю – что.

 

Глядит с ветвей ворона,

взлетел Шаи-Хулуд.

Изображать барона –

почти уже не в труд.

 

Ночью и днём

 

Р. Г.

 

Эти нехитрые наши припасы –

кружка дождя или корочка неба,

режется Врубель, ослепший Саврасов

слышит лошадок Бориса и Глеба.

 

Зубы мы после положим на полку,

только догложем славянскую долю.

Видишь, как лошадь несёт Святополка

по голубому полынному полю.

 

Горечь во рту и пыльца на обувке,

мимо мелькают поля и просторы,

мимо – обходчики, спящие в будке,

мимо – перроны, дожди, семафоры.

 

Мимо – созвездий нещедрая горстка

и сумасшедшего дома палата.

Мимо Твери, Петербурга, Изборска

плачь, окаянный, и рыскай, проклятый.

 

Жаркою ночью окошко открыто,

пахнет сиренью и лужами снизу.

Лошади скачут, грохочут копыта –

ночью и днём – по стальному карнизу.

 

О чём хочется говорить

 

О жизнелюбии и грусти,

фиалке, хризантеме, розе

и – пусть у нас усы в капусте –

о небе, о Марселе Прусте –

о повседневном, не о прозе, –

 

о чёрт-те чём, бог знает где,

аптечной зелени и боли

и – пусть капуста в бороде –

об океанском алкоголе.

 

О том, что Витебск-контрабас

в руках у дворника-еврея

с лицом, изломанным анфас,

не знавшим ласки брадобрея,

 

вместился весь в табачный дым,

по тесной комнате летящий,

подобно нежным, молодым –

в лазурном небе настоящем.

 

О духа силе, про духан,

про обморок у Пиросмани,

о том, что полон наш стакан,

хотя е щ ё не наливали.

 

О вкусе яблок и айвы,

о страшном чеховском румянце,

опять о небе – из травы.

Опять о куреве, о пьянстве.

 

О чём-то, что зовётся «я»

и в травах радужки зелёных

свернулось в кольца, как змея,

и тело выпрямило в стонах,

 

метнулось вправо, влево, в боль

и вновь свернулось немотою.

Опять про крепкий алкоголь,

что расстоянием настоян

 

между «сегодня» и «вчера»

на спелом яблоке заката.

Про самое – про вечера

для госпитального солдата,

 

ну, то есть про такую грусть,

что знали краски Модильяни,

про то, что выплеснул – и пусть

позор засох на одеяле,

 

но у него причина есть –

от слёз слипаются ресницы.

Про то, что солнечную весть

доставит неба колесница,

 

вздохнёт сирень, ударит лбом

об пол гроза в начале мая.

Короче, обо всём о том,

о чём мы ничего не знаем.

 

Она

 

  Это абсурд, враньё:

            Череп, скелет, коса.

                                      И. Б.

 

В синих сумерках Айовы,

в синих сумерках Рязани

(– Что с тобою? – Мне хреново.)

смотрят сумерки глазами.

 

– Я тебя узнал? Такая?

С сигаретою? Девчонка?

Дождь пойдёт и, намокая,

станет хлюпкою юбчонка?

 

Станут волосы темнее.

Потекут ручьи по коже.

Я считал, что ты страшнее

и столетней не моложе.

 

Думал я – тебя с косою

рано, поздно ли я встречу.

Ты же – девочкой босою

повстречалась мне под вечер.

 

Ну, докуривай. Вообще-то

полагается по праву

мне – вот эту сигарету

докурить, отбросить браво.

 

И пойти с тобой. Без страха.

Не подходит это слово

к синим сумеркам Айдахо,

к синим сумеркам Тамбова.

 

Оперетта

 

У меня гудят гобои

Иоганна-старика.

У меня желты обои

от плохого табака.

 

Это истина простая –

за моим поёт окном

воробьёв горластых стая

об одном да об одном,

 

что и впредь гобоям мучить

в сердце тёплую тоску,

что текут по небу тучи,

а стекают по виску

 

каплей крови при Вердене,

там – на Первой Мировой.

Боже, как прекрасно в Вене

опереточной весной.

 

Штраус ходит по бульвару,

опираясь на смычок,

хочет славы и навару,

хочет счастья, дурачок.

 

Осень

 

Сумерки на бреющем полёте

задевают кроны тополей,

чем писать осеннее по квоте,

лучше эту осень пожалей.

 

Пожалей, как мог жалеть Феллини

дурочек осенние глаза.

На дорогах наладонных линий,

видя осень, жмёшь на тормоза.

 

Это значит – тормознул надолго,

и, хотя ты вроде ни при чём,

просто так, а не из чувства долга,

подставляешь осени плечо.

 

Это дело – не твоя забота.

Это – фатум, как тут ни крути,

повстречаться с музыкою Рота

на земном пожизненном пути.

 

Это время нежности и хляби.

Это – удовольствие опять

наступать на лужи и на грабли,

мокрыми глазницами сиять.

 

Окружают сизарей ресницы

в это время на лице людском –

можно и умыться, и напиться

голубиц прозрачным молоком.

 

 

Особенно в восемь утра

 

С. С-К

 

Я пробирался сквозь дебри души
где-то в четырнадцать лет:
стопка бумаги и карандаши,
только вот повода нет,

капает дождик и окна горят –
в целом, загадки вокруг,
нежный, как губы, дымок октября,
словно ресницы, упруг.

Повод отыщется после, потом –
этот пейзаж посетив,
тронет глаза обескровленным ртом
нежности грустный мотив.

Всё будет просто. Овеет меня
эхом самой простоты –
метафорическим запахом дня,
это сжигают листы.

Дело понятное – проще всего
сад за окошком моим.
Мир беззащитен, беспомощен, гол,
жалобен, неповторим.

Точною скудостью чеховских драм,
фабул, деталей – в глаза
смотрит (особенно в восемь утра)
осень – прощанье, вокзал,

бросит последние ноты оркестр
медной листвы духовой.
Это не повод ли? Смотришь окрест,
нету окрест никого.

 

От Витебска

 

Он сегодня ходит по орбите

с той поры, которую не вем –

детская подушка-город Витебск,

детская лошадка-Вифлеем.

 

В исполненье давнего завета

между Ним и нашею тоской –

голубая мятная конфета

за щекою детской голубой.

 

Торжествуй, сирень! Ликуй, Исайя!

Отражайтесь в лужах, фонари!

Эта вот евреечка босая…

Знаешь, с кем еврейка говорит?

 

Ходят звёзды, крупные, что овцы,

подымают розовую пыль.

Тишиной глубокого колодца

окликает путника Рахиль.

 

Окликает веткой тополиной,

сыплет пух густой в земную грязь.

Эта сказка оказалась длинной

и замысловатой, словно вязь.

 

Вязы, липы, липы и каштаны,

детская-лошадка, иго-го.

Этот вот ребёнок голоштанный…

Знаешь, Кто Родитель у него?

 

От Марка

 

Ах, красный парк, ах, красный парк

в лохмотьях ранней тьмы.

Как беден лексикон наш, Марк,

нам не писать псалмы.

 

Мы можем только по грязце,

не взяв в суму добра,

с улыбкой нежной на лице

светлее серебра.

 

Оттенки сурика

 

1


В октябре не отыщется брода, 
воды душу мою обоймут. 
Но тогда отчего же свобода 
персонально присутствует тут: 

коноплею заросшие будни, 
колокольчики рока звенят 
и танцует под солнечный бубен 
на стене десантура зайчат. 

Я спешу записать под диктовку: 
«Уподоблено утро блесне, 
и кидает Господь, как перловку, 
для прикорма – невидимый свет. 

Даже если от боли заплачу 
на господнем блестящем крючке, 
всё же был он – душистый и смачный 
и раскрошенный Богом брикет». 

2


Признаюсь в предпочтении сурика – 
это самая наша из красок, 
это более наше – без дуриков – 
чем жемчужный и чёрный Саврасов, 

и хожу-то походкой грачиною 
и гляжу – колокольни текут 
и сливаются с Первопричиною 
и не где-нибудь – рядышком, тут. 

Но отчизна бинтами полощется. 
Как диктует поэзия мне, 
это просто сжигается рощица 
на осеннем холодном огне. 

Это осень как самое русское 
из феноменов здешних красот, 
это царская водка с закускою 
из есенинских что ли щедрот. 

Колокольни впадают, и прочее 
состоит с этим в связке одной, 
даже взгляд мой, навек заболоченный 
накатившей однажды слезой. 

Всюду сурик – и небо вечернее, 
и листва, и барака доска. 
В общем, правильно пишет губерния: 
это – радость, покой и тоска.

 

Офелия

 

Тане

 

Ты могла бы стать счастливой,

словно девочка простая.

Ранний вечер пахнет ивой,

ветер дунул и растаял.

 

Только всюду только горе –

в Эльсиноре пахнет смертью,

плачут ивы в Эльсиноре

о тебе и о Лаэрте.

 

Берег был высок и скользок,

омут был глубок и вязок.

Никакой реальной пользы

от реальности и сказок.

 

Подойти бы к телефону

и набрать твой новый номер,

и сказать немому стону –

Помнишь принца? Тоже помер.

 

И в ответ с небес закаплет.

Остаётся уколоться.

И пройдёт июнь, как цапля,

по балтийскому болотцу.

 

Партита

 

Р. Г.

 

Меж своих бла-бла-бла разрыдавшись, скажу

о сиянье, стыде и неволе,

потому что партита идёт по ножу,

и при этом – не морщась от боли.

 

У неё на лице – только очи одне,

а в очах – ничего, кроме света.

Хорошо бы проснуться на утреннем дне

совпадающих Леты и лета.

 

Чтоб услышать оттуда воркующий звук

голубей, воркование клавиш,

чтобы выронить нож этот самый из рук.

И понять – ничего не исправишь.

 

Парус

 

Н. П.

 

Однажды, выйдя из харчевни

зелёным вечером китайским,

в зелёном воздухе вечернем

я попрошу тебя: «Останься.

 

Останься там, где мы не жили,

где эти странные законы.

Где не понять – летят стрижи ли?

миниатюрные ль драконы?

 

Где на фонарике прекрасном

слова прекрасные, как звери.

Где мы с тобою так напрасны,

что поэтичны в высшей мере.

 

А я с тобою не расстанусь,

поскольку ты осталась там, где

несчастья ищет белый парус

под небом цвета виноградин».

 

 

Пассажиры третьего класса

 

                           Наташе

 

Губы, обдуваемые ветром,

прядки непослушные волос,

или бриолин под светлым фетром.

Хорошо и весело – сбылось!

 

Чайки пролетают над кормою

и летят над чёрною волной.

Я тебя от холода укрою

одеялом матушки родной.

 

Крепко спи под звуки пьяной драчки,

сердце от волнений береги.

Долго добирались мы, от качки

под глазами тёмные круги.

 

Музыка в порту играет громко,

заглушает вопли, песни, смех.

Есть для навернувшихся соломка,

есть одна Америка на всех.

 

Спи, родная. Запах сладкой прели,

наш провинциальный запашок

вырвем в атлантическом апреле

из сердец – под самый корешок.

 

Спи спокойно, сизая голубка,

спи, малыш, во сне не бормочи

что-то непонятное о шлюпках,

плаче, криках, ужасе в ночи.

 

Перебор

 

И в ночь идёт и плачет, уходя.

Цыганский плач любили слышать предки

под тик да так губернского дождя,

гусары славные, прелестные соседки.

 

Она ушла, а плач ещё звучит.

Дела – табак, а пахнет табакеркой.

И радиоволна в твоей ночи

не просто так приходит, а с проверкой.

 

Катись по блюдцу, наливной мотив,

дели года на бар и на холопов,

на спелость вишен, недозрелость слив,

на крики, на шуршание салопов.

 

Ты – только музыка, гитарный перебор

и перебор настоек и наливок.

Как говорится, неуместен спор

о временах прискорбных и счастливых.

 

Что толку в нём, что толку в них и в нас?

Как предводитель местного дворянства,

седое утро тянет мутный квас

и бомжевато проклинает пьянство.

 

Персонаж

 

Хорошо быть персонажем

на рисунке или в книжке.

Не у взрослого, а скажем,

у ребёнка. У мальчишки.

 

Хорошо, что мальчик этот,

чтоб ты выглядел отважно

дал тебе по пистолету

в каждой рученьке бумажной.

 

Дал усы тебе в полметра

и широкий алый пояс,

не укрыл тебя от ветра,

о штормах не беспокоясь.

 

Звёзды в небе. В небе звёзды

вроде вишен, слив, азалий.

Вдаль матросы смотрят в гнёздах,

постепенно замерзая.

 

Покрываясь льдистой тонкой

коркой под мотив Борея.

На рисунке у ребёнка

мне теплей висеть на рее.

 

Пилигрим N 7

 

                    Наташе

 

Проснёшься, как будто ни капли не спал,

в седьмом отделении «Скорой».

Кораблик идёт, крепко держит штурвал

босяк, проходимец Негоро.

 

Он ромом пропах, он с капустой в усах,

шесть пальцев у правой ладони,

и дышат зловеще в его парусах

огромные чёрные кони.

 

Куда ты, Негоро? Вестимо, куда.

Продаст на запчасти и жрачку.

Из крана алмазами каплет вода,

приёмник ворочает жвачку.

 

Прикроешь глаза и провалишься на

широкую спину финвала,

а сверху накроет сплошная волна –

казённых морей одеяло.

 

Ну вот, я спасён. Удаляется бриг.

Придётся оставшимся скверно.

Но всё поправимо, как знаем из книг

забытого временем Верна.

 

Письма из Крыма

 

1

На свете много пыльных городов,

где на сухой листве – покой и дрёма,

где скрип арбы и цоканье ослов,

где родственников больше, чем знакомых,

 

где в голове – шумящий виноград,

где пряжа волн – медлительных и длинных,

где дремлет кот, оправданный Сократ,

воображая белые Афины…

 

И если вдруг (хотя какое «вдруг»,

скорей тоска тебя туда загонит),

не упускай тогда из тёплых рук

всё, что само попросится в ладони,

 

а именно (забавный прейскурант):

из ракушек дешёвенькие бусы,

осколка сновиденья адамант,

горячие солярные укусы

 

и то, чему названия ещё

не слышано по бедности наречий,

но вроде: загорелое плечо

и запах кожи – пряно-человечий, –

 

то, без чего наш дух постыдно гол,

о чём поэты распускают нюни,

терзаючи податливый глагол

за много километров от июня.

 

2

В кофейне этой крымской завалящей,

хозяином хохлом крещёной «Мрія»,

седой старик – сутулый и болящий –

напомнил мне тебя, Александрия.

 

Не ведавшему узких пыльных улиц

Империи, увянувшей в упадке, –

но губ моих твои тогда коснулись

в доверия отчаянном припадке.

 

Старик сидел над белой чашкой чая

и бормотал невнятные укоры,

а то молчал и увязал в молчанье,

дыша, как будто подымался в гору.

 

Нет, не был он совсем похож на грека,

потомок Бульбы, выжатый рукою

эпохи, беспощадной к человеку,

истории, не знающей покоя.

 

Под потолком аляпистым и низким

пришедшие винцом подправить нервы

навряд ли посчитают это низким,

навряд ли посчитают это скверным.

 

Вы спросите, при чём тогда Эллада?

Но как-то всё совпало в этот вечер:

империй похоронная бравада,

сухой старик, ссутуленные плечи.

 

3

Запятые улочек этих

вместе с пылью, в горло пролезшей,

я привык вспоминать на рассвете,

чтобы стало немного легче,

 

и торжественный клич ослиный,

и звезду – раскалённым блицем.

Я из этой – из крымской глины,

кровь моя – из морской водицы.

 

И одна мне нужна награда

под сукровицей зимних ливней –

золотая гроздь винограда.

Вот тогда мне и снежный ливер

 

не противен. И может даже,

на карнизной пахучей жести

он напомнит не мясо, а пряжу

из овечьей тяжелой шерсти.

 

Ну, короче, привет, эпоха!

Бейте в бубны, вакханки, бейте!

Я гекзаметром мерю вдохи,

мне свистят на весёлой флейте

 

(а меж нами времени тонны)

колонисты Эвксинского понта.

Я читаю другу Платона,

вы нас ждёте за горизонтом.

 

Там, за ним, Персефоновы рощи,

Лета, в общем, сплошной Элизий.

Здесь лужёную глотку полощет

месяц-март непристойною слизью.

 

Ладно, милые, ладно, до встречи.

Заплачу я таксисту Харону

ранним утром ли, в добрый ли вечер

полновесную эсти кроону.

 

4

Ну что ж, прощай, приморский городок,

хоть тяжело прощание с тобою…

Мы вместе летний вынесли оброк

медовому и бронзовому зною.

 

На горизонте пятна облаков

казались нам с тобою парусами,

и провисало парусом трико,

соседствуя с таранью и трусами.

 

Я был в плену, и было всё в плену,

включая улиц сонные длинноты,

а солнце взгляда трогало струну,

и колебался мир от жаркой ноты.

И солнце исходило конской пеной.

 

………………………

 

Я жил здесь без войны,

но без Елены.

 

P. S. Прилипчив моря утренний бульон,

он на лице, руках и в строчках писем.

Какой-то там эстонский почтальон,

а я в Тавриде от него зависим.

 

И, видя, как он всходит на крыльцо,

кладёт моё письмо в почтовый ящик,

я умилённей делаюсь лицом,

дыша тогда порывистей и чаще.

 

Я – слишком юн, точнее, я – сопляк,

читающий на пляже Еврипида

(в чьих драмах даже лёгонький сквозняк

для персонажей – страшная обида)

 

и оттого ходящий по песку

с излишне горделивою осанкой,

как некий гимназист, чей фатум скуп

на счастье, уготовивший «испанку».

 

Я слишком юн, чтоб «слишком» понимать,

и потому пишу о всём о прочем,

но всё-таки двуспальную кровать

в объединённом будущем пророча,

 

пишу, что небо тряпками огня,

как театральным реквизитом, рдеет,

что ублажает вишнями меня

хозяйка дома – бабушка Медея,

 

что мидии на воздухе вкусны…

Короче, обо всём, о чём придётся.

Ещё не зная, о какие сны

счастливое дыханье разобьётся.

 

Плечи

 

Наташе

 

Туземный дворик. Вечера канава

 

домашним мраком дышит горячо.

И ослепляет, как земная слава,

твоё незагорелое плечо.

 

Ещё не поздно повернуться к стенке,

благословенья тихо бормоча,

не дать себе привыкнуть к тонким венкам,

сбегающим с миражного плеча.

 

По аллее и по скверу

 

Пройдись, не спеша, по аллее.

Осеннею кровью намокла

она и намного алее,

чем страшная жижа Софокла.

 

Навстречу идущему типу

в глаза не смотри, их там нету,

хоть тип не похож на Эдипа,

скорее, похож на газету.

 

Такая ж свинцовая маска,

такой же безглазой печати.

Как сладко античные сказки

читать на домашней кровати!

 

Не Чехова, а Еврипида,

того же Софокла, к примеру,

покуда родная обида –

безглазая – шарит по скверу.

 

 

По берегу

 

Я не отбуду в замок Холируд,

не припаду к коленям королевы.

Меня давно иной прельщает труд –

по берегу направо и налево

 

бродить в ботинках мокрых, теребить

чахоточный цилиндрик папироски.

Направо и налево, и любить –

в Эстонии – Шотландии наброски.

 

Дырявый воздух сыплется дождём,

восходит поэтическое тесто.

Быть гордых горцев огненным вождём –

для русского прибалта неуместно.

 

Куда приятней, заходя в туман,

вертя воображения педали,

не находить родства туманных стран

ни в чём, за исключением печали.

 

Побольше, чем просто кино

 

Пришла ты ко мне. И особенно светел

стоваттовой лампы отсвет на столе,

где водка и сало и хлеб на газете

прикрыли газетное «МИР НА ЗЕМЛЕ».

 

Как сердце болело. Как вьюга белела.

Ещё – и начнётся сплошной Пастернак.

И если бы боль-белизна не задела,

горела бы лампа, но правил бы мрак.

 

Последние дни уходящего года.

Кот, занятый полностью ловлею блох.

А там – за окном – говорила погода

о том, что она – на изломе эпох.

 

Во дворике ветер белел транспарантом.

Могли бы прочесть, посмотрев за окно,

про то, что судьба разочлась с эмигрантом

и с чем-то побольше, чем просто кино.

 

Под гортанное стройбата

 

7 ноября 1987 года

 

Пьянка – дело тонкое, ребята.

Я почти что год уже не пью.

За окном узбеки из стройбата

мастерят мне родину мою.

 

Глинисты гортанные их крики.

Их язык растрескан, как такыр.

Это я сегодня безъязыкий,

речь моя – чефирней чёрных дыр.

 

Я помножу грусть свою затяжкой

табачка урицкого на три.

Поцелуй и назови бедняжкой,

слезы оловянные сотри.

 

В пиджачке дешёвом вниду в брачный,

Господом обещанный Чертог,

я – стеклянный и почти прозрачный,

только сердце мутное, как смог.

 

– Вот билет – талончик на автобус,

он – билет для тех, кто духом нищ,

кто застал пятнающее глобус

ликованье алых полотнищ.

 

За окном – гортанное стройбата.

Снег пошёл как раз на юбилей.

Он идёт не горбясь – аты-баты.

Он – хозяин родины моей.

 

Поезд отправляется в четыре

 

Обними напоследок: «Счастливо!»

Поцелуй, этим ветром дыша.

Не оливы, совсем не оливы –

гефсиманские липы шуршат.

 

Ночь прозрачна, и звёзды крылаты,

поцелуй твой трикратно крылат.

А вагоны гремят, словно латы

сквозь калитку идущих солдат.

 

Воздух пахнет вокзальною ранью,

пахнет пеплом, разлукой, дымком.

И теперь я знаком с Гефсиманью,

потому что с тобою знаком.

 

Губы сухи, а листья болтливы,

словно нет в этом воздухе нас.

Но оливы, сплошные оливы

окружают прощанье сейчас.

 

Поезда дальнего следования

1993, январь

 

Прощай! И если навсегда,

то навсегда прощай.

Покуда в старых поездах

девчонки носят чай,

 

покуда в мутное окно

залито столько тьмы,

прощанье людям суждено,

таким родным как мы.

 

В садах далёкой темноты

снегов растёт налив.

Девчонка перейдёт на «ты»,

колени оголив.

 

Я ей заколку расстегну,

и поцелую так,

что грудь к плацкартному окну

прижмёт вселенский мрак.

 

И мы утонем в темноте,

которая простор.

И выйдет девушка в фате

в плацкартный коридор,

 

и просверкает всем тогда –

и здесь и вдалеке –

одна падучая звезда –

на небе и щеке.

 

Грохочет поезд и сипит.

Вокруг сплошная ночь.

В конурке проводницкой спит

звезда, собачья дочь.

 

Польские – водка, дождик, музыка

 

Унылая бестравная земля,

прекрасная бравурная музыка.

Мне дождик давит горло как петля

и рвётся от шопеновского вскрика.

 

А в тёмных лужах – сладкая вода.

Пойдём гулять, Алина и Арина?

Сладка моя холодная звезда.

Станцуй любовь, полячка-балерина.

 

Перебирая ножками, танцуй.

Так дождь танцует в чёрных-чёрных ветках.

Так тает самый первый поцелуй,

когда мазурка – мальчику соседка.

 

Ах, гордой шляхты скоротечен век.

Уланы задыхаются в атаке.

Слеза течёт из-под тяжёлых век

усталой Польши – брошенной собаки.

 

А всё-таки завидую я Вам,

хлебнувшие Шопена и мазурки,

крылатые комарики улан –

летящие на панцеров придурки.

 

Я пью Соплицу. Пойлом лучше всех

девчонкой в магазине отоварен,

я пью за гибель, то есть за успех,

Шопеном вдрызг упившийся татарин.

 

Поприщин в жанре попсы. Ремикс

 

И чернеют и чернеют сучья –

скрюченные лапки титулярных.

Для разнообразия – барсучья

ночь стоит над Таллинном и Пярну.

 

Тёплая и пахнущая дымкой

остановок Гоголя на тракте.

Гоголь нас проведал невидимкой,

незаметной лунной катаракте.

 

Только обитатели палаты,

спавшие до этого нечутко,

кутаются в бурые халаты,

выглядя кто – Вием, кто – анчуткой.

 

По больнице ходит запах пищи,

семенит, как Гоголь, как тарантул,

и опять кладёт живот Поприщин

за и на мадридские куранты.

 

Пахнут одеяла чем-то псовым.

Чем-то псовым пахнут даже розы

канители страшной и попсовой

возвращенья острого психоза.

 

Пробегает сквозняка собака,

чёрною накатывая пеной.

Бритва незаточенная мрака

соскребает Баха и Шопена.

 

Ничего. Останемся с беспечным

бульканьем ночной радиоточки.

Бульканьем о неизбывно-вечном

на житьё отпущенном кусочке.

 

 

Попса

 

И я уже не тот и ты не та –
прохлада поэтического неба,
и наших отношений простота
хвостом вильнула и ушла налево.

А крови в жилах тесно и темно,
она давно б уже сошла с орбиты.
Такое вот весёлое кино
с неотменимым привкусом сорбита.

Живу и ладно. Жив и вообще... –
и музыка доносится из зала,
где тот же фильм про женщину в плаще
под фонарями зимнего вокзала.

Ей холодно и холодно цветам.
Мне жаль цветы, а женщину не жалко.
Сейчас пойдут: верста, верста, верста,
и проводниц начнётся перепалка,

и неприлично оголится суть
всего, что безразлично происходит 
и если б знать: за что люблю попсу –
дорожный хлам пейзажей и мелодий,

всю эту пэтэушность а`ля русс,
весь этот дождик зимнего разлива,
я этого нешуточно боюсь,
нешуточно, затуркано, счастливо.

Как силикат прочнее волоска,

по мне, она поэзии сильнее,
вот эта, что под дождиком чернеет, 
Россия – старшеклассницы тоска.

 

Почти просто

 

Ты ведь знаешь, что это тебе

 

Куда идти? Гогочут на углу

какие-то проблемные подростки,

и надевает вечер, как тулуп,

табачный дым и запахи извёстки.

 

Мы не пойдём сегодня никуда,

я остаюсь, ты остаёшься тоже,

мы будем слушать, как течёт вода

на улицу, карнизы и прохожих.

 

Мы будем греться, лёжа на боку,

в глаза друг другу пристально уставясь,

ведь в пересчёте жизни на ку-ку

не так уж много жизни нам осталось.

 

Пусть льётся из тебя жемчужный свет,

преодолев дистанцию поболе,

чем (ведь тебя со мною рядом нет)

от здешней муки до нездешней боли.

 

Огромной мухой мечет самолёт

перерастанье собственного гула,

летя туда, где самый сладкий мёд

вечерний, в тот пчелиный переулок,

 

где встретимся с тобой наверняка,

почти как в стихоплётстве символиста,

не зря в потусторонних сквозняках

он разбирался тонко и речисто.

 

Поэту

 

Пока я по улицам шлялся,

как самый последний дебил,

ты к чёрному дну прикасался,

ты в чёрной квартире курил.

 

И выла в проулке собака –

кошмаров ночных соловей,

и плавало облако мрака

над жизнью и смертью твоей.

 

Пока я стрелял сигареты

с невинной улыбкой мальца,

какое-то облако света

касалось больного лица,

 

и в комнате пахло не щами,

не водкою, не табаком,

а пахло со мною прощаньем.

.........................

Со мною ты не был знаком.

 

Предвоенное лето

 

Н. П.

 

Время стоит под вопросом.

Время стоит над откосом.

Светит банальный фонарь.

Тонкой рукой папиросы

на прикроватном нашарь.

 

Ах, Боже мой! Сигареты!

Нету на нём папирос.

Мне показалось, что это

всё – предвоенное лето,

запах магнолий и роз,

 

море шумит за окошком,

Чёрного моря волна

там зашипела, что кошка, –

за переплётом окна.

 

Вечно, навечно, навеки,

чтобы я там ни наплёл, –

нежные белые веки,

ветер, гудение пчёл.

 

И остроносы ботинки,

пахнет брезентом плаща,

и раздаётся с пластинки

это вот «с морем проща...»

 

Дай мне скорей сигарету.

Нет, папиросу. Прости.

 

Март – предвоенное лето,

если его поскрести.

 

Приземление

 

Н.

 

Значит, останемся здесь.

В комнате этой на койке.

Вечности горькая спесь

хуже полынной настойки.

 

Льётся откуда-то свет

белою пеной припадка.

Койка, торшер, табурет,

радио, комната, схватка.

 

Мы проиграем. И что?

Проигрыш был обеспечен.

 

Встанешь, набросишь пальто

на окрылённые плечи.

 

Про жалость

 

Лезвие узкое-узкое

входит пониже соска –

травма привычная русская,

так себе травма – тоска.

 

Мне бы куда на Гавайи

или канарский песок,

слишком уж тут голодает

дятел, стучащий в висок.

 

Райского надо чего-то.

Есть же он где-нибудь – рай.

Пахнет и кровью и потом

родины древний сарай,

 

клети хрущёвские спален.

Тут бы впиндюрить мораль.

Вырядить в тряпки морали

русское голое «жаль».

 

Жаль эти чёрные свалки

снега её мартобря.

Так – по-саврасовски – жалко,

может быть, даром и зря.

 

Провинциалы

 

Наташе

 

Подошла. Поцеловала.

Вспыхнула, как блиц.

Мы с тобой провинциалы

пред лицом столиц.

 

«Завтра» тоже ведь – столица.

А у нас с тобой

лишь одно «вчера» на лицах

с областной судьбой,

 

голубой воздушный шарик,

пиво-воды-квас.

Светлых губ твоих фонарик

лишь бы не погас.

 

Мы с тобой пришли оттуда,

из забытых мест,

где гремит в свою посуду

полковой оркестр,

 

три сестры опять судачат

в городском ДК.

Из некрупной, словно сдача,

жизни городка,

 

где по судьбам и по ранам

так оттанцевал,

как Большой балет по странам,

век-провинциал.

 

 

Промежуток

 

Рэгги для Р. и Н.

 

«Откажись от всего, – говорят. – Миражи

всё вокруг. Всё туман изначала».

Почему тогда слышу: «Скорей отвяжи

лодку смерти от жизни причала»?

 

По туманной реке плыть с утра хорошо.

Пролетают и крякают утки.

И утиную песню я слышу душой

в этом – позднем уже – промежутке.

 

Что поётся – не знаю. Узнаю потом.

Но свобода в той песне такая,

что подпеть я спешу человеческим ртом,

этой песне во всём потакая.

 

И наверное, тот, кто услышит, что «кря!»

издаю я, решит, что немного

мне осталось ума.

И пускай! Сентября

серебрится в тумане дорога.

 

И бездушные души летят надо мной.

Нет на них ни Матфея, ни Марка.

Только Чья-то ладонь, притворившись луной,

сберегла глубину лесопарка.

 

Простая музыка

 

Целовало в каменные губы

колокольни – небо надо мной.

Облаков пророческих керубы

проходили верхней стороной.

 

Проходили югом и востоком –

над степной травою речь вели

на своём – прекрасном и жестоком –

о далёкой юности земли.

 

И качалось маленькое древо

в чистом поле, ветками шурша.

Выходила утром в поле Ева,

покидая сумрак шалаша.

 

Дерево шумело, словно птица,

било в землю сломанным крылом.

Евины тяжёлые ресницы

согревали день своим теплом.

 

На реке гудели пароходы,

степняки, оскалясь, пронеслись,

каменные бабы и народы

в ковыле подветренном паслись.

 

Мельница махала, не взлетая,

крыльями, скрипели жернова.

И ложилась музыка простая

времени на вечные слова.

 

Прости любимаво

Мурманск-1987

 

Играет приёмник в квартире,

закрыта непрочная дверь.

Что б ни было страшного в мире,

не верь в это больше, не верь.

 

Танцуй, улыбайся, Маруся,

окурки на блюдца клади.

Я тоже всплакну, и утрусь я,

и будет мне больно в груди

 

от счастья районного сорта,

от длинных капроновых ног.

Маруся бледна от аборта,

но хочет Маруся, чтоб смог

 

её постоялец сегодня

помочь ей забыть обо всём.

Январь, и рожденье Господне,

и тот, кто поверил, спасён.

 

А в кухне от чайника смутно,

прокурен любой уголок.

Приятно, престижно, уютно

читать, как спивается Блок.

 

Танцуй, улыбайся, подруга.

Я верю в помаду и в хну.

Встряхни волосами, и вьюгу,

я рыжую вьюгу вдохну.

 

Просто

 

Что-то чем-то задевая,

ничего не говоря,

как заря в начале мая,

легкокрылая заря,

 

перед днём жары и пыли,

перед просто днём как днём –

эта розовость надкрылий,

эти шуточки с огнём –

 

это музыка, подружка, –

говорю тебе как брат.

Выпьем с горя. Где же кружка?

Бог ни в чём не виноват –

 

просто струны, просто трубы,

просто истина остра –

жил-был Йорик. Где же губы?

Поцелуй его, сестра.

 

Проще некуда

 

И никто вникать не станет

посреди родных равнин

в подоконник, подстаканник,

в трепетание осин,

 

пронесла повесткой вещей

баба полое ведро –

это всё простые вещи,

горький чад и русский рок

 

и, согласно всем приметам,

начинается зима,

снег упал страницей Фета,

почернел, сошёл с ума.

 

И живи потом как хочешь,

свежим воздухом дыши,

воспевая потрох ночи

птичьим горлышком души.

 

Псков, зима

 

С. Куз.

 

Зима стекает со спины,

ботинок и штанин,

из глаз ‒ из самой глубины ‒

течёт сезон един.

 

А ветер стонет от бросков

на белый камень, где

стоит со свечкой город Псков,

с извёсткой в бороде.

 

И сколь ни примешь ты на грудь

причастия бичей,

зиме стекать и ветру дуть

и плавиться свече.

 

Путь

 

Другу

 

Колышет тёплый воздух занавеску,

и отчего-то долго не уснуть.

Внезапно догадаешься по блеску –

всё дело в том, что путь – кремнистый путь.

Что страшно и не выйти на него,

и выйти страшно. А всего страшнее,

что он пролёг меж узких берегов

хрущёвской однокомнатной траншеи –

окопной правды, тошноты сиречь.

Он вывихнут, как чашечка колена,

и к этой боли не привыкнет речь

ни за один момент, ни постепенно.

 

 

Пьеса

 

Пустота. Словно съехали с дач

и оставили дачи воронам.

Это – словно помножен на плач

замолчавший оркестр похоронный.

 

Вот и всё. Так сказать, не сезон

для признаний и ночек коротких,

для «Фомич, принеси граммофон»,

«Пётр Иваныч, откушайте водки».

 

Пробежит по тропе ветерок,

встанет утро на тонкие лапки.

И коснётся аттический рок

на скамейке оставленной шляпки.

 

Это было. А может потом

это время наступит для нежных,

с безупречно-очерченным ртом,

время встреч и разлук неизбежных.

 

Ведь не это важнее всего,

это повод для крайнего акта –

чтобы вздрогнуло сердце-щегол,

растворилась в слезах катаракта.

 

Пятый томъ

 

Горше, чем горчица,

музыка-старуха.

Буду горячиться,

словно Пьер Безухов,

 

буду за свободу,

буду кушать кашу,

тасовать колоду,

целовать Наташу.

 

Музыку не слушать,

ребятишек нянчить,

утром кашу кушать,

наливать в стаканчик.

 

Может быть, уеду.

Может быть, останусь –

ревновать к соседу

ту, что мне досталась.

 

Слышать в час вечерний,

на закате что ли –

музыку-свеченье,

слаще всякой боли.

 

РФ. Провинция. Поэт пошёл на Трою

 

Прощание мерят слезами,

в панельном своём декабре

провинции стонет гекзаметр

и Аргос скулит в конуре:

 

– Прощайте, прощайте триремы.

Хозяин, навеки прощай!

Сынишка решает примеры.

Крепчают бесслёзье и чай.

 

Сейчас за столом соберутся.

Ты будешь. Не будет тебя.

Нельзя обернуться, вернуться,

нельзя ликовать, не скорбя.

 

Поэтому доля поэта –

улиссова доля, увы,

ему откровенное «где-то»

дороже словесной ботвы,

 

ему лишь ахейские плачи,

ему – лишь звенящая  медь.

Но всё же, прошу по собачьи,

вернись и позволь умереть.

 

Распад слезы

 

1

 

Просыпаешься утром рано,

для чего не поймёшь ты и сам.

Хорошо лишь аэропланам

плыть по розовым небесам.

 

И в процессе усушки-утруски

колебаний рассветной струны,

отзовётся анапестом русским

авион из далёкой страны.

 

Это повод, конечно же, веский,

чтобы правдой прикинулась ложь:

от анапеста по занавеске

пробегает священная дрожь.

 

2

 

Сейчас я упаду.

А. Б.

 

В трансцендентальном плане....

Г. И.

 

Идёт бычок, качаясь,

глядит по сторонам,

себе же назначая

трансцендентальный план.

 

Идёт, как по карнизу,

припадочный в ночи.

Смотри на это снизу.

Смотри, не закричи.

 

В трансцендентальном плане

(единственный ответ)

бычка смертельно тянет

туда, где смерти нет.

 

3

 

«Ночь, как Сахара, как ад, горяча» –

это рубашка с чужого плеча.

«Лапки и хвостика тонкая нить»,

хочется с кем-нибудь поговорить.

 

С тем – безупречным на буквенный слух.

Глаз не смыкаешь до часа, до двух.

«Вас не касается». Ну и банзай!

В шкуру чужую, дружок, не влезай!

 

Ресницы Басё

 

Р. Г.

 

Конечно, можно прозой – то да сё,

был очень синий снег, мороз был светел.

Но лучше так – я подмигнул Басё

и мне Басё улыбкою ответил.

 

Тогда я не был счастлив. «Счастья нет!» –

твердил с усмешкой Байрона и Китса –

«и ламп люминесцентных мёртвый свет

вполне для этой истины годится».

 

А в этот полдень – искры и мороз,

парковка скорых, шоферни дебаты –

всё улыбалось через дымку слёз

и щурилось раскосо и поддато.

 

Я выпил горсть таблеток. Голова

кружилась от сосудистой непрухи.

Но так звучали нищие слова

уборщицы – зачуханной старухи

 

«Милок. Милок». – а дальше ерунда,

бессмыслица без жалоб и упрёков,

что стало ясно – все мои года

мне было хорошо и одиноко,

 

и дальше будет так и только так.

Февральский блеск заметно шёл на убыль.

Ещё чуть-чуть и нежный полумрак

прижмёт к стеклу целующие губы.

 

Я буду одинок – везде, всегда,

при этом счастлив, вопреки и всюду.

Ещё не раз весенняя звезда

напомнит мне больничную посуду.

 

Но блеск её вернёт мне этот день

и эту вот районную больницу,

уборщицы сплошную дребедень,

японца синеватые ресницы.

 

Розмарин, водосбор, нивяник

 

"Он тучен и одышлив."

У. Ш.

 

У кого живот и брыли,

редкий волос? И до слёз

вы за что его любили

так отчаянно всерьёз?

 

Так упрямо, тихо, нежно,

так беспамятно вполне,

словно были ‒ сумрак снежный

при мерцающей луне.

 

Надо было много проще,

не теряя головы

и не слыша в дикой роще

поминальный крик совы.

 

И теперь чего хотите?

Отправляйтесь прямо в ад.

А поставит точку мститель,

ваш родной беспечный брат.

 

Розы

 

Н. П.

 

Прожить не зря, а может быть, впустую.

Не так себе, а может, кое-как.

Осмысленно. Бездарно. Протестуя.

Безропотно. В сиянье. В полный мрак.

 

От пули. От ангины. От склероза.

По глупости. От вражеской руки.

………………………………………

Как хороши, как свежи были розы,

закат, луна, другие пустяки.

 

 

Романс

 

Бедные, бедные, бедные.

Не на словах неуют.

Где эти зарева медные

для неуюта куют?

 

Бросишься словом и слышишь

отзвуки с разных сторон.

«Много у Чехова вишен».

«Много у мира ворон».

 

Бросишь не слово, а карту

и улыбнутся с неё.

Дёрнется Германн. В палату

лекарь его уведёт.

 

И донесёт за ограду

дактиль тревожную весть –

«Смерти бояться не надо.

Кое-что худшее есть».

 

«Жёлтого дома извёстка.

Серые трещины в ней

напоминают берёзку.

Есть ли хоть что-то страшней?»

 

Роса

 

И надо совместить –

без права выбирать –

простое слово «жить»

со сложным «умирать».

 

Простое слово «вдох»

с не столь простым «долги».

Проснулся ночью Бог

и встал не с той ноги,

 

а значит, за клавир

садись, упрямец Бах,

отмаливая мир –

людей его и птах,

 

чтоб утром – снова свет,

чтоб свет насущный всем,

чтоб утро и Ответ –

трава в сплошной росе,

 

чтоб снова совместить –

без права выбирать –

простое слово «жить»

со сложным «умирать».

 

Рочок

 

Ах, бессонница, так её мать!

Впрочем, я по напрасному сетую

Упорядочен мыслей бардак

по ночам – дефицитной кассетою.

 

Помнишь, были такие, где «Sweet»

и другое, не менее сладкое,

рок-н-ролльного мира сорбит,

перманентный кайфок с подзарядкою.

 

Не дорос до ивановских роз

из девятого класса верзила,

но отравленный гарью мороз,

как дымчАтую смерть дегустировал.

 

Эта дымка, мой маленький друг,

эта прана воздушной могилы

постоянно плясала вокруг

под кассетную музыку, милый.

 

Школу бросил и бросился жить

как хотел. А хотел – по лохматому.

И была путеводная нить

плёнкой с Роком, не менее. С Фатумом.

 

Как она шелестела ему!

Как шептала и выла и пела.

Как тонуло в жемчужном дыму

оголённое женское тело.

 

Чёрных веток японский узор.

И керамика лужицы утром.

Фарт. Свобода. Свобода. Позор.

................................................

И башка снесена перламутром.

В половине шестого утра.

Нету толка от плёнки зажёванной.

И заходит в окно со двора

воздух полый и дух освежёванный.

 

Руки и ресницы

 

Н. П.

 

1

 

Июнь суров и протоколен,

и холоден его мундир

в латунных бляшках колоколен

и медных пуговках квартир.

 

А мы мечтали не об этом,

мечтали – звёзды провисят,

пока мы будем жарким летом

ловить пронырливых лисят, –

 

как виноград под Кишинёвом,

в котором прикорнул пастух.

Да, лето выдалось вишнёвым –

успели сосчитать до двух.

 

Два дня, моя шуламитянка!

Библейских дня сплошной жары.

Сейчас пошла другая пьянка,

вломилась в зябкие дворы.

 

Сейчас идёт другая пляска.

Дай руки, и мои согрей.

Горчит кедронская закваска

в родной Фетяске фонарей.

 

2

 

«Был я нежен, как весной пшеница»,

и плевал я на земную славу,

раз не шерсть растёт, растут ресницы

на руках косматого Исава,

 

мокрые от слёз его солёных,

вечно утираемых руками.

Проведённых вой и плач влюблённых

тыщу лет стоят под облаками.

 

На холмах синеет виноградник,

овцы бродят, бередит поэта

ветра проносящегося всадник

под огромным знаменем рассвета.

 

Знамя развевается, алея,

облака текут, за словом слово:

справа от порога – Галилея,

а налево повернёшь – Молдова.

 

Русская литература, телега, рогожа

 

Обносилась у неба обнова,

не менялась она, почитай,

со времён самого Годунова

и его окровавленных тайн.

 

Впрочем, что мне в Европе Восточной?

Что Борискин негаснущий страх?

Что с того, что мальцы кровоточат

в этих русско-татарских глазах?

 

Что мне Пушкин, короче, ребята?

Это он, он один заварил

эту кашу, чей привкус заклятый

извлекает музыку из жил.

 

Эта русская литература,

это небо дождей и огня,

это то, что задастая дура

на уроках вбивала в меня.

 

Я запомнил наверное кожей –

я запомнил: Россия и суд.

Я запомнил: под мокрой рогожей

на телеге тебя повезут.

 

Это русская, братец, идея,

иноземцу её не понять.

Будут ноги торчать, леденея,

будет кровью рогожа вонять.

 

Не понять иноземцу такого.

И навряд ли он так же поймёт:

леденеет в душе Годунова

высшей власти горячечный мёд.

 

Русский

 

Е. Ч.

 

Снега лежат свинцово,

но всё за них отдашь.

Дрожит в руке Рубцова

огрызок-карандаш,

 

а может авторучка –

не важно, до балды.

Вчера была получка.

Вчера купил еды,

 

и, чтобы веселее

жевался бы кусок –

поэтского елея

купил, пшеничный сок.

 

Который год, как будто

я это всё несу –

североморским утром,

в тринадцатом часу.

 

Лежат снега повсюду,

свинцовые снега.

Поешь, помой посуду,

потом прости врага.

 

Сядь у окна и слушай,

листая книгу, как

пришёл к тебе по душу

январский полумрак.

 

Колебля занавески,

он входит, не таясь.

При чём тут Достоевский?

А с ним какая связь?

 

Но в этой вот юдоли –

обои зелены –

всё русское до боли.

Садитесь, пацаны

 

за столик колченогий

и, содвигая лбы,

давайте – о дороге,

о каверзах судьбы.

 

Хотя б о том, что спички

промокли. Дай огонь.

О том, что в рукавичке

узка её ладонь –

 

ладонь судьбы по-русски,

все линии – в хаос.

И дальше – без закуски

и в дымке папирос.

 

Русский рок-н-ролл

 

Городок такой неброский,
вечно хмурый городок.
Пацаны, кумар, известка,
Чехов, бабы, русский рок.

Бабы, Чехов, русский фатум,
левитановский покой –
всё качает чёрт мохнатой
сологубовской строкой.

 

 

С датского

 

Н. П.

 

1

Звенела юбка-колокол,

да ветерок затих.

Прекрасней ты, чем облако.

Прекрасней всех других.

 

Огромная вселенная

и весь её простор,

чтоб выходила тленная

и смертная во двор.

 

Вселенной время дадено

для стука каблучка

по доскам Копенгагена,

по сердцу дурачка,

 

чтоб изъясняться лепетом

любовным по ночам,

чтоб страхом, чтобы трепетом ‒

все кудри по плечам,

 

чтоб никуда не сгинуло

то, что звалось не плоть, ‒

а Он ‒ с моей Региною ‒

Создатель и Господь.

 

Ах, локоны над плечиком,

и облака плывут,

один прыжок кузнечика

в могильную траву.

 

2

Разгово-разговоры.

Но плывут облака,

облака-киркегоры.

Киркегоры, пока!

 

Ваши тёмные спины

в розоватом дыму.

Значит, тему Регины

не закрыть никому.

 

С наималейшим

 

Наташе

 

Это было крепче чаю,

пресловутого чифира.

‒ Я тебе не обещаю

ни спокойствия, ни мира.

 

Обещаю спуски в штольни

за Его вином и хлебом,

а не эти колокольни,

породнившиеся с небом.

 

Обещаю дом, палату,

одеяло, приступ, койку,

не зарплату, а заплату,

не джекпот, а неустойку.

 

Обещаю пот горячий,

и холодный будет тоже.

А ещё ‒ ты будешь зрячий,

на ослепшего похожий.

 

Ничего не обещаю ‒

буквой, духом или жестом

(обещанья обнищали),

кроме райского блаженства.

.....................

 

Дождь течёт каким-то салом,

рак ползёт, свистеть готовясь.

Плачешь над «малейшим» Павлом,

ни о чём не беспокоясь.

 

С улицы Бассейной

 

1

 

Р. Г.

 

Глаза, глаза... А что там – знает Бог,

что им видны – сквозь Бога и за Богом –

не вечность, моментальная, как вдох,

а, словно выдох долгая, тревога

 

и лестница, и лестничный пролёт,

подъезд со стойкой вонью аммиака –

всё это видно, будто через лёд,

но ясно, но отчётливо, однако.

 

Почти что всё почти что пустяки,

почти лузга. И если б не закаты!

Перила липнут, не отнять руки.

Не выдохнуть всей этой стекловаты.

 

2

 

Н. П.

 

И пишутся стихи о сём, о том.

....................................

Закат расцвёл, пурпурный, словно роза.

Иван Ильич хватает воздух ртом.

Заходит доктор, пьяный от мороза.

 

На этом всё. Всё сказано вполне.

Закат, как роза. Доктор, что огурчик.

И где-то в пустоте и вышине –

мелодия, дрожащая, как лучик.

 

А в ней пылинок беспокойный рой –

Иван Ильич и врач, и всё на свете.

....................................

Да, вот такою заняты игрой

созвучия, невинные, как дети.

 

С фортепианной табуретки

 

Музыка должна быть проще

перед Богом, перед чёртом.

Нежность, лето, утро, площадь

в старом городе потёртом.

 

Возле мэрии столпились

семь старух и две соседки,

в чистом небе утопились

клёнов свищущие клетки.

 

Всё спокойно, тихо, нежно.

Все спокойно, нежно, чисто.

Это было неизбежно –

умирают пианисты.

 

Возле мэрии об этом

распускают люди слухи.

Нежным-нежным-нежным светом

омываются старухи.

 

– Он ходил по шлюхам, Катти!

– Он курил табак из трубки!

– У него дыра в халате!

– У жены такие юбки!

 

А на небе – светлый омут,

чистый-чистый омут звука.

В чистом-чистом звуке тонут

городские боль и скука.

 

Превращенье скуки в нежность,

прекращенье боли. Ветки

тянут пальцы в неизбежность

с фортепьянной табуретки.

 

Самец

 

                 К. Ер-ву в продолжении письма.

 

Под землёй живёт огромный зверь,

улыбаясь, челюстью стуча.

В три часа моя открыта дверь,

потому что ночью ждут врача.

 

Зверь огромный знает, что почём.

Знает, что ужасен он и сед.

Не имел бы дело я с врачом,

но побеспокоился сосед.

 

Зверь глядит сквозь почву на меня,

на окно, на стены, на кровать.

Говорит сосед, что не фигня

то, что я собрался умирать.

 

Зверь огромный – самка, а не бред –

ждёт, когда как семя упаду

прямо в лоно. Думает сосед –

раз в температуре, то в бреду.

 

Зверь опять готовится ко мне,

бьёт когтями, капает слюной.

На другой – наземной – стороне

с шприцем наклонились надо мной.

 

Я сгребаю простыню в горсти,

воешь ты обиженно в ночи.

И кому я говорю – Прости, –

не поймут соседи и врачи.

 

Самое важное

 

Н. П.

 

В стакане чая плавает лимон,

и чай разбавлен дымкой золотою.

Я мог бы написать и о другом,

но разве важно что-нибудь другое,

 

чем то, что чай горчит едва-едва,

как будто повторяет он невольно

за мною и тобою «Жив. Жива.

Жить хорошо и дымчато и больно».

 

И это всё. Других известий нет.

И чай, горча, услышать помогает,

что жизнь жива, подъездной лампы свет

лимонной долькой-дымкою мигает.

 

Серебро

 

Душа устала и промокла,

но как же ярок блик луны.

Вот так кладётся свет на окна

не с той, а с этой стороны.

 

Пусть нелегко брести по лужам

душе в ботинках «Скороход».

Кто ничего не знал похуже,

тот ничего и не поймёт.

 

Кто не понюхал керосину,

кто думает, что просто так

трясётся гибкая осина

и раздаётся лай собак,

 

бежит по улице апостол,

а мог бы просто выпить бром.

Луна огромная – по ГОСТу –

полна тем самым серебром.

 

 

Сказка про дурака и попа

 

Р. Г.

 

Жил дураком и умру дураком,

но не хочу – некрасиво.

Хочется мне умереть вечерком,

хочется, чтоб моросило.

 

Чтоб, комсомольскую юность презрев,

к Богу пришедший за тридцать,

поп участковый, гривастый, как лев,

мог обо мне помолиться.

 

Чтобы, шагая по лужам домой,

думал он «Господи Боже,

умер он радостно, умер он Твой,

это я видел по роже».

 

Скандинавия

 

Время – губит, остальное – лечит.

Неужели больше никогда

не обнимет палевые плечи

света заоконного вода.

 

Это – не сейчас и не отсюда,

это из чахотки и беды

лепится телесная посуда,

полная душевной лебеды.

 

У зимы нелёгкая походка,

а у смерти – влажная постель.

Помнишь лето – берег, дюны, лодка,

чернотой бормочущая ель.

 

Синим, фиолетовым, лиловым

на границе «это» и «ничто»

пролегло единственное слово

узкою тропинкою простой.

 

Чёрные значки портовых кранов,

христианства пепел голубой.

То, что начиналось как нирвана,

как-то враз сомкнулось над тобой.

 

Посмотри на ночь глазком дантиста –

боль зубная у неё в любви.

Как потом о вечном и о чистом,

если это чистое – кровит.

 

Но побудь со мной ещё немного

и побалуй – дымкой и дымком.

Чем с тобою дальше я от Бога,

тем точнее с Богом я знаком.

 

Сквозь

 

In m.

 

Сквозь игольное ушко зимы
ты проходишь, словами горбатый.
И уже ни сумы ни тюрьмы,
ни спиртового запаха ваты.

Ты прошёл. Остальное не в счёт.
И расклад уже не человечий.
Бог не фраер. Всевышний сечёт,
что накрыто, как ветошкой, речью.

Ты прошёл, лишь поклажей богат:
долгим детством, Москвой, Подмосковьем.
Я опять говорю про расклад –
я его называю любовью.

И букетиком чётных гвоздик
на горбатой тобою землице
на какое-то время возник
типа ангел такой огнелицый.

 

Слова

 

Пригодные для вечности слова –

туман, Тамань, выходит на дорогу , –

но чересчур кружится голова.

Да ну их – эпохальности, ей-богу,

когда над головою этот свет,

мигающий в питейном заведенье,

где мухи отделились от котлет,

повиснув как мерцающие звенья

в одной цепи со мною и с тобой,

и дразнится фагот, не поспевая

за слишком романтической трубой,

поёт девица, рыжая такая,

боками и вокалом трепеща,

но хлопаем, как будто всё отлично.

Туман, Тамань... и хочется прощать –

безжалостно, почти что безразлично.

Как парус одинокий при луне,

белеет плащ, вися на спинке стула.

................................................

И если вечность видится в окне,

она сюда нарочно завернула.

 

Словно девочка

 

Не пойму, что это значит

(разве кто-нибудь поймёт?) ‒

сквознячок поёт и плачет,

тихо дудочка поёт.

 

Что-то есть такое в мире,

заменяющее мир ‒

запах извести в сортире,

свет за окнами квартир.

 

Бесконечность это что ли?

Что ли нежность навсегда?

В глубине венозных штолен

есть хрустальная вода.

 

Есть такое не такое ‒

зубы ломит, смерти нет,

поцелуя и покоя

и грозы подземной ‒ свет,

 

словно молния приходит,

и уходит в глубину,

словно девочка подходит

ночью к тёмному окну.

 

Словно дочь Аркадио

 

Н. П.

 

Ты гриппуешь и моешь посуду,

я несу стеклотару в ларёк.

Обдаёт неизвестно откуда

нас нездешний, не наш холодок.

 

Оттого, что летит, улетая,

простыня в полумрак голубой,

жёлтых бабочек страшная стая

там кружит и кружит над тобой.

 

И понять невозможно причины –

отчего нас вписали в роман,

где не плачут от страха мужчины,

только верят виденьям и снам.

 

Ты посуду домоешь и ляжешь,

и опять полетит простыня.

Я ведь знаю, ты с этим не свяжешь

никакого больного огня –

 

ни повышенной температуры,

ни дыхания через огонь.

И прохладней ладони скульптуры

простыни голубая ладонь,

 

уносящей в какие-то дали,

как девчонку семнадцати лет,

от зимы, от распухших миндалин, 

от меня – мой единственный свет.

 

Слушаешь

 

М.

 

У ветра волос тонкий, голос – ржавый,

и облака колышется афиша.

Из форточек не тянет Окуджавой.

Зачем сошёл я? И куда я вышел?

 

На улицу, которой нет конца,

я вышел из плацкартного уюта.

На улицу с повадкою ловца,

расчисленной навек и поминутно.

Убито ей, что может быть убито.

 

Восходит солнце над големной глиной.

 

Но всё-таки рождается сюита.

Но всё-таки ты слушаешь, Марина.

 

 

Снаружи

 

Н. П.

 

Выйти. Закурить. Вдохнуть поглубже,

ощущая всё примерно так –

«Не похожи лужицы на лужи,

а ещё – собаки на собак.

 

Всё – другое. И пройдёт навеки,

только я окурок растопчу.

Снова буду словно через веки

видеть свет и доверять врачу.

 

Был момент. Его с тебя довольно.

Затянись. Потом притормози.

А не то поймёшь, насколько больно,

если рай снаружи и вблизи».

 

Снова того же

 

Влажное что-то, похоже на горе.

Штопкой умышленных ран

занято рук твоих белое море,

губ ледяной океан.

 

Мне ли, добытчику крика и соли,

мне ли стихия твоя

принадлежала? По праву ли воли,

праву ночного зверья?

 

То, как игла синеву проколола,

вспомни, однажды. Как мы

пили на школьном дворе «Кока-колу»,

как целовала взаймы.

 

Ты не боялась ни бога, ни чёрта,

завуча, учителей.

Стёрты подошвы, потёрта аорта.

Снова того же налей.

 

Чтобы пузырики стукнули в глотку.

Стукнут. Но только слабей.

Я сымитирую нашу походку,

ты подражала моей.

 

Что-то такое, потешное вроде

вспомнится. Как повела

бровкою в сторону Саши? Володи?

И поведя, не дала.

 

Куришь по-прежнему. Так. Не в затяжку.

Будто переча родне.

Небу, лохматому, словно дворняжка,

ты с каждым годом родней.

 

На сигаретку. Зажги сигаретку.

Фортку дымку распахни.

То, что бросались стихи на запретку

как-нибудь, но сохрани.

 

 

Снова транзит

 

Это скрипка срывается с плачем

и летит в межпланетную тьму.

Всё могло быть. Могло быть иначе.

По рукам. «И не надо му-му».

 

Я читаю про синюю розу.

Блещет крышей стеклянной закат.

А под ним облака-тепловозы

рычагами по нервам стучат.

 

И блестит на увядшем муаре

нежный отблеск вселенских пустынь.

Покопайся ещё в стеклотаре,

нацеди из неё и остынь.

 

Всё равно – всё осталось как прежде –

ночь, аптека и газовый свет.

И во всём этом места надежде

никогда не бывало и нет.

 

Вот и мечется поздний прохожий,

распадается атом души.

Вечер жуткий, прозрачный, похожий

на ожог, разрастается вширь.

 

Содом

 

А что Содом? Я слышал про Содом,

хоть Бытие учить был не обязан.

Я помню дом. Пятиэтажный дом

и тесный дворик с трехэтажным вязом.

 

Сидели патриархи у ручья,

бегущего весной и ранним летом.

Вставали. Уходили. И ничья

глотала воздух парусом газета.

 

Сияло солнце. Мама в букваре

всё мыла раму. Не смолкала Пьеха.

С утра «Москвич» чинили во дворе.

Он был в отказе и не рвался ехать.

 

Не стыд, не срам, а дохленький мотор

был тихой унизительной уликой.

За ней читался скрытый приговор

земле содомской, некогда великой.

 

Но передать, какие вечера

по пыльным травам проходили мимо

в крошащемся на камешки вчера,

я не могу. Оно неумолимо.

 

Оно порою мне в лицо дохнёт

своею былью и своею пылью.

И это слаще мёда. Этот мёд

покажется пропавшим изобильем.

 

Взлетала на качелях детвора,

сидели патриархи в чём-то сером,

когда прошлась волною по дворам

забвенья остужающая сера.

 

Сопки

Про Североморск 1986 – 1987

 

-1-

 

Руслану

 

Почернели газеты

тех далёких времён.

Я за обморок Фета

в жуткий ливень влюблён.

 

Ливень хлёсткий, кипящий.

Пожелтевшая даль,

пожелтевшие чащи,

мгла, тоска и печаль.

 

Вкус тресковый, но с ноткой

от дымка табака.

Жизнь была идиоткой.

Идиотка, пока!

 

Что там сразу нальётся?

Север – выдох и вдох.

Только мох и болотца.

Лишь болотца и мох.

 

Север. Вечер. Цилиндрик

сигареты во рту.

Ночь – сияющий индрик

над портом и в порту.

 

Индрик – вдох, индрик – скалы,

индрик – камни, вода.

Поцелует оскалом

голубая звезда.

 

Откупорю кальмара.

Боже, как мне легко!

Небо – дочка кошмара,

пью её молоко.

 

Индрик кроет медведиц,

и рождается что?

Торжество гололедиц

и прогулки в пальто.

 

Вечер – нежная дочка

этой страшной любви.

Леденелая мочка,

холодок – фронтовик,

 

холод осени рыжий

я вбираю в слова.

Подлетая всё ближе,

в губы дышит сова.

 

-2-

 

Наташе

 

Один и сопки, сопки и один.

Дома и сопки, рыжий цвет и жёлтый.

И вроде сам себе я господин

по отношенью к «Мальчик, да пошёл ты!»

 

Иду по склону. Божий мир глубок.

И он такой, как будто бы он – первый.

По небу сопки катится клубок

и нитки простираются, как нервы.

 

Иду по сопке. Сопок желтизна,

вкрапление зелёного и черни.

Меня ли постигаешь ты до дна?

Меня ли понимаешь, миг вечерний?

 

А может, это я тебя постиг.

Ты длишься, ты раскидан и расцвечен.

Ты – только лишь во мне единый миг,

и лишь во мне ты и един, и вечен.

 

Приду домой и, пиво отворив,

налью в стакан, и закурю, заплачу.

Ну почему, с тобой поговорив,

я ничего совсем уже не значу?

 

Я пешеход, идущий строго вниз.

О Господи! О сопки! Край у края.

Как будто ты выходишь на карниз

и движешься, от страха замирая.

 

От страха и восторга. Я один.

Я параноик. Бог мне шепчет в ухо –

Лишь ты и Я. Лишь раб и Господин

в просторе желтизны, покоя, духа.

 

И есть на свете лишь одна скрижаль,

и ты её несёшь – Тем ближе нежность,

чем горше воздух, чем больней печаль,

чем ёмче строчка, тем страшней безбрежность.

 

Иди, пока идётся. Будет всё.

Огонь, вода и барабан и трубы,

и всё тебя, как бездна, засосёт,

и отсосёт, и пальцем вытрет губы.

 

Спит Вийон

 

Утренний Париж зевает сонно,

и несет навозом изо рта.

Спит компашка пьяного Вийона,

спит, карманы дурней опростав.

 

По харчевне ходит сумрак длинный,

холодом, как лезвием ножа,

он ведёт по шеям и по спинам.

Спит Вийон, катренам задолжав.

 

Скоро он задёргает ногами

на потеху публике хмельной.

Узнаётся висельник по гамме,

перед казнью выдаваемой.

 

Гамма Франсуа того порядка,

что соборы, колющие высь.

Красочно, не кротко и не кратко

нижнему он скажет: «Отгребись.

 

Паучком взбираюсь я на небо,

сам себя и жаля, и кляня.

Что с того, что слишком непотребна

оказалась исповедь моя.

 

Исповедь любая – это слишком

грязная мальчишеская плоть.

Ай, помилуй, Господи, мальчишку,

ой, помилуй мальчика, Господь».

 

Спичка

 

Было всё – и девочка босая

пробегала утром по росе,

ликовали Моцарт и Исайя,

бушевали Бах и Моисей.

 

От закона и до благодати

я дойти не мог и не дошёл.

Но пишу: «И этого мне хватит»

и пишу: «Всё было хорошо».

 

Звёзды по ночам в окно светили.

Голуби барахтались в снегу.

Если бы меня ещё простили

те, кого окликнуть не могу.

 

Если бы на миг они воскресли,

если бы заплакали со мной.

Если бы. Ах, если бы. Ах, если.

Только помахали бы рукой.

 

Вспыхнул бы огонь всеочищенья

в сердце, уходящем на закат,

если б чиркнул спичкою прощенья

всякий, перед кем я виноват.

 

 

Старики

 

Р. Г.

 

Я долго-долго сплю, пока

снаружи белый свет и солнце,

пока соседи облака

не постучат в моё оконце.

 

Их голубые парики,

камзолы, согнутые спины.

Идут по небу старики

времён второй Екатерины.

 

Я просыпаюсь, страшно зол,

я тоже – не отсюда атом.

И надеваю свой камзол,

и трость ищу, ругаясь матом.

 

На бал спешу, трясу губой.

Быть может, шут или придурок.

Но помню я последний бой –

встал, закурил, пошёл на турок.

 

Старый ворон Артур

 

Это просто зима, это блещет Арктур,

это пьяницы просят – Налейте!

Это в чёрном саду серый ворон Артур

изливается грустью на флейте.

 

Ночью звёзды вокруг, ночью звёзды близки,

и замешана воля на страхе.

А у кёльнерши-девочки рожки-соски

проступают из белой рубахи.

 

У неё на лице – деревенский загар.

Старый ворон склонился над книгой.

Он девчонке смешон, как сосед-пивовар.

Старый ворон, крылами не дрыгай!

 

Есть девчонка, соски и большие глаза,

и припухшая нижняя губка.

И над волей твоей есть ночная гроза,

отблеск лампы с накинутой юбкой.

 

Всё зависит порой от движенья руки,

фитилёк или небо с Арктуром.

Флейта дышит едва, по углам пауки

паутину плетут над Артуром.

 

Статист

 

Говоришь на своём непонятном.

Продолжай говорить, говори.

Расползаются мутные пятна

пошехонско-свердловской зари.

 

В окна лезут настырные ветки –

душу вынуть, на ветер швырнуть.

Начинается с лестничной клетки

не голгофский, но всё-таки путь.

 

За кефиром, буханкою хлеба,

хоть за чем-нибудь, лишь бы пойти,

спотыкаясь о низкое небо

на своём безвозвратном пути.

 

Увязая в набухшем и мглистом,

мелочёвкой в карманах звеня.

В положенье простого статиста

ни себя, ни Его не виня.

 

Сумерки

 

Сумерки

 

Н.

 

Как плач, прозрачны и, как смерть, нежны,

мне говоря – печаль не виновата, –

для большего, чем это, не нужны

воркующие сумерки заката.

 

Есть где-то у Иванова про то,

что путь земной пройдя до половины,

стоишь прохладным вечером в пальто,

и проплывают облачные льдины.

 

А может, нет. Всего скорее, нет.

И нам одним достались эти пени

и звёзд погибших уцелевший свет,

и белое созвездие сирени.

 

The raven

 

Т. А.

 

Ты пела о другом и третьем,

а выходило об одном –

мы просто маленькие дети,

закат бушует за окном.

 

И если в мире есть обида

главнее всех других обид,

она – у октября-Давида,

который вороном кричит,

 

он лиру пропил за копейку

и за пятак пропил елей,

он плачет в божью телогрейку

ещё багровых тополей.

 

И в час багряного заката

(нетривиальная строка)

его душа не виновата,

но нам не верится пока.

 

Виноград

 

Н.

 

И кровь твоя алее, чем закат

над гетами, и что поделать с кровью?

Шумят сады. Валашский виноград

рифмуется с нездешнею любовью.

 

Язычеством не в силах пренебречь, –

оно, в каком-то смысле, интересней, –

порою переводит стрелки речь

на несколько стихов из Песни Песней,

 

на воркованье птиц, ловца лисят.

Уставших губ касается прохлада.

И над судьбой особенно висят

библейские созвездья винограда.

 

The end

 

Китайского чаю налей-ка

и выпей за Дальний Восток.

Но муза моя – иудейка –

не верит, что Бог не жесток.

 

Её и вело и кидало,

ей видно сквозь линзу слезы –

в тумане рассеялось Дао,

и в нём же исчез Лао-Цзы.

 

На буйволе сидя, уехал

туда, где Макар не бывал,

где белого света прореха –

the end, окончанье, финал.

 

Табачок

 

Родина есть, или родины нет,

так это или не так,

утром глядишь на балтийский рассвет,

куришь цыганский табак.

 

Рваные уши эстонских берёз,

рваные ноздри погод.

Сколько скрываешь ты правду от слёз?

Двадцать какой-то там год.

 

Если б на каторгу ‒ вся недолга.

Если б клеймо ‒ всех делов.

Если бы мордою ‒ хрясь ‒ об снега.

Только подальше от снов.

 

Снова и снова схожденье дождя ‒

слабенький, как дурачок,

с белого неба, как с дыбы, сойдя,

сыплется мой табачок.

 

Сыплет сегодня и сыпал вчера,

прямо в осеннюю грязь,

и отступали солдаты Петра,

падая и матерясь.

 

Можно до Нарвы за пару часов,

можно совсем не спеша,

в чёрную пропасть кошачьих усов

словом табачным дыша.

 

* * *

 

Н. П.

 

Так и надо, без пользы для дела,

просто так, и без всякого «для»,

чтобы пламенем белым горела,

то есть белой сиренью, земля.

 

Чтобы в комнате маленькой душной

разливался прекрасный мотив

ради песни моей золотушной,

эту песню собою простив.

 

Чтобы, даже собою не понят,

я кидался на приступ огня

из траншеи похмелья и комнат –

на сиянье холодное дня.

 

А по клавишам бегают руки

и дыхание льётся в мундштук,

и от нежной тоски, а не скуки,

зарождаются мука и звук.

 

И сажаю себе на колени

я, за хрупкие бёдра держа,

ту из списка небесных видений,

что шагает по кромке ножа,

 

чтобы просто сидеть у окошка

и курить, и глядеть на зарю,

чтобы рядом мурлыкала кошка,

та, с которой сейчас говорю.

 

Телемак

 

Непостижное, в общем....

                              Д. Н.

 

Непричастное, в общем, уму,

но сводящее, в общем, с ума:

«Прикупи, Телемак, шаурму.

Здесь недорого шаурма.

 

Сигарету зажги, рукой

прикрывая огонь от дождя.

А вокзал шелестит бухой

за гранитной спиной вождя.

 

Не гадал ты, что паруса

занесут нас в такую мглу.

Раздаются в башке голоса,

прижимают тебя к углу.

 

Сколько в городе сем воды.

Как она, пузырясь, течёт.

Как холодной струёй беды

по ахейским щекам сечёт.

 

Занесло нас, однако, друг,

понеся нас однажды в путь.

Понимаешь? Порочный круг

только здесь нам дано замкнуть.

 

Морехода доля легка,

если сходит с ума мореход

над полуторкою пивка

и рукою гранитною под.

 

А иначе такой звездец

перехватит дыхание враз,

что заплачет слепой певец.

Понимаешь, о чём мой сказ?

 

Твой отец не боялся драк.

Вот и ты ничего не боись.

Окунись в Ленинград, Телемак.

В пепел вод его окунись».

 

 

Тень сквозь тень

 

1

Ты ни в чём не виновата.

Ты боролась с Ним в ночи ‒

от заката до заката.

Полдень. Домики. Грачи.

Колокольчик в правом ухе

разошёлся «динь-динь-дон».

Полдень. Домики. Старухи.

Полдень. Карканье ворон.

Ты боролась с Ним напрасно,

жилы порваны вотще.

Всё напрасно. Всё прекрасно ‒

каждый камешек в праще

закруглившейся дорожки,

пыль, ворона, седина,

силуэт в твоём окошке,

каждой вены глубина,

крик петуший, скрип осины,

взгляд усталый, тихий взор,

глубина глядит в глубины ‒

силуэт глядит во двор.

 

2

Зимней астры не сберечь.

Не веди об этом речь.

Облако повисло.

Нету в этом смысла.

 

Смысла нет, но есть мотив ‒

дома, птиц, колодца.

Не придёт возвратный тиф,

а мотив вернётся ‒

песня небольшая,

сна тебя лишая.

 

На плите остывший чай,

на чепце ‒ оборки.

Никому не отвечай

без скороговорки.

О себя ломай язык.

Не поймут ‒ не надо.

Так надёжней прятать крик ‒

вопли листопада,

крик дороги и песка,

мха и земляники,

напряжённого виска

ангельские крики.

 

3

Я уже не выдыхаю,

не могу я выдыхать,

улыбаюсь, отдыхаю,

проливаю чай в кровать.

 

Вот ‒ на миг глаза закрою,

и предстанет мне на миг

двор старинного покроя

из моих старинных книг.

 

Слышен голос колокольни,

воркованье голубей ‒

это всё, что я запомнил,

всё, что помню, хоть убей.

 

Может, Псков, а может, Тула,

может, Амхерст в декабре.

Стол, приёмник, спинка стула,

руки ‒ в лунном серебре.

 

Только голуби воркуют,

колоколенка звонит,

а влюблённые тоскуют,

а погасшее горит.

 

Спят созвездья и собаки,

не болит, тревоги нет,

через мусорные баки

прорастает маков цвет.

 

И проходят друг сквозь друга,

как сквозь тень проходит тень,

массачусетская вьюга,

достоевский белый день.

 

Тихие дни в Клиши

 

Ты меня не поймёшь, ты – цикадка.

Сколько в мире вина и любви!

Вечерами становится сладко,

но печалей уже не зови.

 

Нет печали, не будет печали.

Перебор, перегар, неуют.

И цикады уже замолчали,

и сирены сейчас запоют.

И девчоночий остренький локоть

упирается шпилем в рассвет,

в эту радость и холод, и копоть,

эта нежность за пару монет.

 

Длинноногая, хочешь Шираза?

Тонкорукая, смейся сейчас.

Или плачь. Или даже всё сразу,

наливая прощанье на глаз.

 

Тоже гимн

 

Фонарик дождика сверкает,

журчит мажорная струна.

И про меня совсем не знает

моя прекрасная страна.

 

Своим незнанием довольна,

кладёт в казённую кровать

и, чтобы не было мне больно,

и не пытается узнать.

 

Не шьёт ни дела, ни рубахи.

Блестит фонариком воды.

Ей все мои стихи и страхи,

как говорится, до звезды.

 

Она – звезда, но постоянны

её наземные дары:

её приютов тараканы,

её приволья комары.

 

Томы и рядом

 

1

 

Хоть мы с тобой едва знакомы,

я всё же на тебя в обиде.

Зачем ты проклял эти Томы,

похлёбку горькую из мидий,

 

окрошку из дождя и стужи,

отсутствие любимой речи?

Бывают вещи и похуже,

бывает ветер и порезче.

 

Какое мне до святотатства

и до униженных поклонов?

А всё равно, глаза слезятся

и от твоих плакучих стонов.

 

Там, где-то рядом, где-то близко

стоит девчонка у окошка,

и за щекой у ней ириска,

она напугана немножко –

 

с небес, кружась, слетают хлопья,

и звёзды держит из последних

тот небосвод, что как надгробье

тебя прихлопнул, собеседник.

 

2

 

Н. П.

 

Эти простертые под эриманфской Медведицей земли 

Не отпускают меня, выжженный стужею край.

П. О. Н.

 

Догорают – в костре головешка

и Большая Медведица тоже.

Это только улыбка, усмешка –

этот холод, текущий по коже.

 

Улыбнулась насмешливо мойра

или парка, без разницы кличка,

и вошло неуютное море,

как плакучее горе, в привычку.

 

Ты ведь знаешь, он плакал недаром,

мы ведь тоже готовы заплакать

и упасть под последним ударом

в бесприютности зимнюю слякоть.

 

Иногда заплывали дорады,

серебрились в сетях, как монеты.

Накупить бы на них винограда,

помянуть италийское лето!

 

Накупить бы с тобою «Фетяски»,

помянуть бессарабское небо –

под которым то сказки, то пляски –

виноградного времени невод.

 

3

 

Н. П.

 

Теперь не так уже и важно,

что не кириллицей помечен

вот этот домик двухэтажный,

что о кириллице нет речи.

 

Что слово Глеба и Бориса

цикады не подхватят хором.

Остались те же кипарисы,

сирень всё та же над забором.

 

И плакать поздно или рано,

смеяться рано или поздно.

Ты говоришь, что это – раны.

Я отвечаю – это звёзды.

 

Курнём у тёмного подъезда,

нас обдающего прохладой,

стоящей со времён партсъездов,

поездок за город бригадой,

 

времён далёких, от которых

в минуте – горевал в обиде,

ведя с отчизной разговоры,

отчизной изгнанный Овидий.

 

Трава

 

Я прощаюсь со всеми

каждый миг, но живу.

Вместе с теми, кто в теме,

понимаю траву,

 

этот шорох пахучий,

маету-суету,

и туда же – до кучи –

привкус крови во рту,

 

лёгкий привкус железа,

полу-вздох, полу-вскрик,

от того, что порезал

о травинку язык,

 

от того, что в награду,

над травою склонясь,

с привиденьями Дадда

я почувствовал связь.

 

Транзит

 

1. С-Пб. – Сан-Ф. – Мурманск

 

Отчего и слаще, и больнее?

Оттого, что тесен белый свет.

За окном Америка синеет

и отливом пахнет туалет.

 

Поезд наворачивает мили.

(Ты хотел сказать «километраж»?)

Проползает лепестками лилий

облаков шестнадцатый этаж.

 

Пьёт сосед и, может, будет драка,

если углядит во мне не то,

на обложке имя Керуака,

на крючке заморское пальто.

 

Наплевать. Поскольку к высшей мере

я и без него приговорён.

Хлопают расхлябанные двери,

дёргается старенький вагон.

 

И старуха в розовых рейтузах

всхрапывает в северной ночи.

Можно душу раздербанить блюзом,

если им безвыходность лечить.

 

Пьёт сосед, и никакого риска,

ну, допустим, всадит под ребро –

неприкосновенно Сан-Франциско,

блюзов голубое серебро.

 

Всё путём. Всё сложится как надо –

поезд будет в Мурманске к утру,

битники домой вернутся с б****ок

и ни разу больше не умрут.

 

2. Дорожный блюз

 

Что-то происходит по приколу,

что-то происходит просто так.

Запиваешь «Старку» кока-колой

и глядишь на заполярный мрак.

 

Кока-кола отдаёт клубникой,

преломляет «Старка» лунный луч.

Проплывает туча Моби Диком –

самая огромная из туч.

 

А ещё припомнишь погорельцев

из далёкой солнечной земли.

Ты бы побрела за мной по рельсам,

девушка, не сыгранная Ли?

 

Сколько будет сбацано «квадратов»,

сколько же прольётся мятных слёз?

Я не из числа конфедератов,

да и ты южанка не всерьёз.

 

Чёрный вечер, палевое брюшко

проводницы, разносящей чай.

В общем, пролетает, что кукушка,

даже биполярная печаль.

 

Далеко канадская граница,

за окном знакомые огни.

Наклонись поближе, проводница,

пуговку пониже расстегни.

 

3. Whorish blues

 

Даже ветер, волны, херувимы

их барашков, облака руно

стали мне теперь невыносимы,

как сеанс стотысячный кино.

 

Лучше я виниловой жарою

окачу прохладу, как смолой.

В пиджаке потешного покроя

запоёт горячее малой.

 

У него глаза такого вида,

будто малый опростал стакан,

а в стакане – виски и обида,

а в стакане – Новый Орлеан,

 

черномазых потные ладоши,

девушки без нижнего белья,

гибкие тела бродячих кошек,

солнца восходящего струя.

 

И в таком контексте вечной гущи

стоит всё какие-то гроши.

Но зато отчётливей и гуще

блюзовая музыка души.

 

У девчонок зенки и губищи,

сиськи, бёдра, речи коготок,

на губах то язвочка, то прыщик,

между ног – кипящий чугунок.

 

Отчего же музыка бесстыдна

и чиста, как детская слеза,

что такого ангельского видно

в этой пьяной музыки глазах?

 

Может быть, тоска всему виною –

просто концентрат тоски любой

в сердце безотказного покроя,

в поте над закатанной губой.

 

Тристан и Изольда

 

Хоть это не ночь, и не светит звезда,

хоть «здравствуй» не сможет она мне сказать,

хоть женщину эту уже навсегда,

но этой пластинке нельзя доиграть.

 

Никто не запомнил ‒ зачем и почём

играла пластинка, лоснился паркет,

и даже не зная, что он обречён,

в квартире стоял электрический свет.

 

Стоял, прислонившись к дверям и стене,

порой прислонялся к причёскам и ртам,

к другой стороне, утонувшей стране.

Я тоже ведь мёртвый! Зачем я не там? 

 

Зачем, почему ночевали потом,

лежали в постели, боясь шевельнуть

рукою, ногою, налившимся ртом,

боясь быть как все, кое-как, как-нибудь.

 

 

Тулупчик-93

 

Это можно теперь не скрывать.

                                             Д. Н.


Сыплет небо Покрова извёстку
на рябины сухую свечу.
Пугачёву тулупчик гринёвский,
как ни влазь в него, не по плечу.

Отмолить, зажимая рябину
в стихотворной трёхсложной горсти,
то, что я без оглядки покинул,
не сказав напоследок «Прости»,

я пытаюсь. Попытка не пытка.
Только, кажется, всё-таки зря
мне хотелось верблюжею ниткой
просочиться в ушко октября.

Просияло последнее слово –
бриллианты на тысячу ватт.
Пугачёва затмит Пугачёва,
а тулупчик опять маловат.

Можно ставить роскошную точку –
роскошь ныне в фаворе, братва.
Сквозь тебя, капитанская дочка,
прорастает лихая трава.

 

Туман, Тамань

 

«Туман... Тамань…» Но это ни при чём.

Пусть остаётся в виде прибаутки.

Ночь навалилась каменным плечом

пожившей и видавшей проститутки.

 

Елозит по глазницам лунный свет.

.......................

«И фонари, похожие на шпоры».

.......................

О, лучше помолчи, сведи на нет

святые и больные разговоры.

 

Ты

 

Н.

 

1

 

Со мною  это  остаётся,

а остальное всё равно –

в глуби вечернего колодца

идёт небесное кино.

 

И та звезда, что отразилась,

её небрежно-нежный свет,

воспринимается как милость,

поскольку жизнь сошла на нет.

 

И я распахиваю руки,

в колодце отражаясь сам,

придав блаженство этой муки

в нём отражённым небесам.

 

2

 

Белым-белы твои ладони.

Зажмурься и меня коснись,

ведь миг уходит от погони,

охоты с криками «Продлись!»

 

Да, он продлиться не посмеет.

Дано лишь то, что нам дано.

Так медно, сладко зеленеет

лимана тёмное вино,

 

что голова слегка кружится.

Сухое небо, чаек крик,

и море так же нежно длится,

как не сумел продлиться миг.

 

Ты

 

Наташе

 

У меня в руке кошёлка,

в голове моей ‒ стекло.

Сколько золота и шёлка

на глаза мои пошло?

 

Согревает кацавейка

эти шрамы на плечах.

Ведь её вязали Блейку

в богадельне при свечах.

 

Песни опыта пропеты.

Что ещё осталось нам?

Пьём вино, едим котлеты

и глядим по сторонам ‒

 

вот сквозняк гуляет шторой,

вот ‒ невинность, вот ‒ кранты.

Ни одной другой, которой

я скажу такое «ты?»

 

Ты жалостью это сочти

 

О, это достойно нетленки –

бликует колгот чешуя,

сидишь, обнимая коленки,

въезжаешь тихонько в меня.

 

Погасла бутылка винишка,

зажглась неуёмная кровь.

В тебе есть такое, что слишком –

к примеру, летучая бровь.

 

К примеру, от лагеря что-то,

от «зорьки», как будто прорвал

сигнал пионерский дремоту,

а сон был прекрасен и ал.

 

Как будто сама ты порвалась

на алого шёлка клочки.

Несу стихотворную малость,

ты жалостью это сочти.

 

Пойми, мне, действительно, жалко,

я век не вставал бы с колен

пред детству поющею Алкой

на танцах. И танцев взамен

 

втираю размером незвучным

Касаюсь губами груди.

И в губы целую на случай

того, что у нас впереди.

 

Вернуться уже невозможно

туда, где впервые взасос.

И плачу размером трёхсложным,

который буквальнее слёз.

 

Твои пионерские годы

и танцы и Алку и грусть –

всю эту почти что свободу

я знаю теперь наизусть.

 

У степного огня

 

                             Наташе

 

Полночь такая – не видно ни зги,

только ковыльное море, да рядом

с ухом бежит по отросшим мизгирь

полный любовью, покоем и ядом.

 

Я не стряхну его пьяной рукой,

не потревожу степного уродца.

Есть и во мне этот чёрный покой,

словно холодная бездна колодца.

 

Я не один повстречаю зарю.

Будет со мною сосед восьминогий.

Я на романи с ним заговорю

про бесконечные наши дороги.

 

Я попрошу его тронуть слегка

струны висящей на стенке гитары,

чтобы вонзился в мотив ветерка

страшный мотив, как вселенная, старый.

 

Старый мотив про любовь старика,

ждущего смерти и встречи за нею,

я попрошу наиграть паука.

Сам – не хочу, не смогу, не сумею.

 

Слишком уж сильно болит у меня

старое глупое нежное сердце,

где ты уснёшь у степного огня,

только уже не сумеешь согреться.

 

Уклонист

 

Что-то благо, а что-то во зло.

Но не стоит раздумывать слишком,

коль родиться тебе повезло

с непричастным эпохе умишком.

 

Помнишь детство? Дымится трава,

пролетела степная орава,

покатилась твоя голова,

покатилась, как мячик, по травам.

 

Как сорвавшийся с дерева плод,

прямо небу в открытые губы.

И с тех пор распевает рапсод,

про тебя распевает сугубо.

 

Про другое играет горнист,

за другое вручают медали.

И выходит, что ты – уклонист

от сейчас актуальной печали.

 

И слоняешься без головы,

ни к чему непричастен, не годен,

по шумящему морю травы

при раскладе любом и погоде.

 

 

Урок

 

Я подумаю о пораженье,

как другие – о чём-то хорошем,

под неспешное авто-движенье

под миганье электро-горошин.

......................................................

Как хорошо вечернею порой,

как дышится, как верится в большое,

как говорится – плоть свою укрой

огромною космической душою.

 

На подоконник сядь, облокотясь

о воздух тёплый, синий воздух мая,

не понимая – с чем настала связь,

но, что она настала, понимая.

 

Уц

 

Куда ни посмотришь, хоть зреньем не куц,

везде виноградники местности Уц,

смоковницы, блеянье пёстрых ягнят

и медное небо, и алый закат.

 

И ветер деревья слегка ворошит.

И будто вчера ещё был берешит.

Глотнёшь из стакана и тихо в груди

и кажется – нет ничего позади,

 

что всё впереди – урожай и улов,

но полною мерой отвесит Иов

и сладкого мёда из огненных сот

и – горький и режущий губы осот.

 

И ляжет на узкую руку рука –

дрожащие пальцы – ладонь старика –

обычным движеньем, движеньем простым

и станет понятно, старик – это ты,

 

ты был им вчера и останешься впредь

и некуда дальше и больше стареть.

А что там ещё – тишина ли, почёт –

так это уже стопроцентно не в счёт.

 

Февраль

 

И кому какое дело,

что потом придёт весна.

Снег, как водится, был белым.

Кровь, как принято, красна.

 

Донна Анна, донна Анна,

всё подсчитано уже.

Говорят, что девять граммов

веса чистого в душе.

 

Проплывёт над Чёрной речкой

гепатитная заря.

Всё под небом этим вечно.

Всё на этом свете зря.

............................................

Сани мчатся. Снег искрится.

Ах как, Господи, легко!

Как печально золотится

света зимнего Клико.

 

Франциск и Клара медитируют здесь

 

Тане А.

 

Ну что, сестра моя, начнём?

Вот рощица ничья,

здесь Бог склонился над ручьём,

и пьёт Он из ручья.

 

Какой-то бросовый лесок,

и ворон «Кар!» да «Кар!»

Тут арматурины кусок,

а там – прошёл пожар.

 

И всё приблизилось к концу.

Всё – выдох, а не вдох.

И пить здесь как-то не к лицу.

Но Он – и пьёт и Бог.

 

Вода мутна и нечиста.

Воняет креозот.

Такие, в общем-то, места,

где Он смывает пот.

 

Где от усталости берёз

один лишь миг до нас,

принявших форму Божьих слёз

в ресницах Божьих глаз.

 

Фрейлахс 26 ноября

 

Н. П.

 

Это не я сказал,

это не ты сказала,

это твоим глазам

снится ресница-жало.

 

Если бы мы могли

вырвать его из нас.

Белый Покров на Нерли,

солнечный белый час.

 

Нерль из грудей течёт,

облако ‒ по реке.

Клезмер в Одессе пьёт

это же в кабаке.

 

Словно похожий вид,

словно звучит псалом,

словно пастух Давид

царствует за столом.

 

Птица белее в траве,

словно любовь, бела.

У неё в голове ‒

медные колокола.

 

Клезмер в Одессе спит,

видит во сне, что он ‒

царь и пастух Давид ‒

слышит какой-то звон.

 

Фреска

 

Другу

 

Томятся библейские плёнки

в снегах соболиной России.

Снега – это только пелёнки

рождённого в стужу Мессии.

........................

 

Качается пол под ногами.

Трясётся больная башка.

ТиВи по привычной программе

в башку напустило душка.

 

Тебя больше суток корячит.

Ни выпить тебе, ни уснуть.

В окне, как обычно, незрячем,

какая-то серая муть.

 

Но словно молочные зубы

проступят созвездия так,

что ангелов медные трубы

сверкнут, освещая бардак,

 

таким полыхающим светом

они прозвучат поутру,

что твой участковый с приветом

ухватится за кобуру.

 

И духов невидимых злобы

вспугнёт недогадливый псих.

В полярной ночи над хрущобой

рассеется воинство их.

 

Боишься, как чёрта, запоя!

А трубы утробы горят.

Полярная ночка. Седьмое

по новому, да? января?

 

Ну стал быть, немножечко выпей –

сегодня родился Христос.

И сердце взовьётся, как вымпел.

И сердце взорвётся от слёз.

 

На бреющем по-над хрущовкой

пройдёт херувимов звено.

Прохладной и скользкой плащовкой

коснётся гортани вино.

 

Ты выпьешь, закусишь конфеткой,

сгрызёшь леденец «Петушок».

С небесной заснеженной ветки

осыпется сна порошок.

 

И сладко, как в детстве бывало,

сомлеешь под маты мента,

которого так напугало

небесное «та-та-та-та».

 

Храм

 

На самом краешке земли,

а может быть, уже за краем,

синеет ниточка Нерли

и отражения вбирает.

 

И лёд её не ледовит,

когда сверкает вздох на шарфе.

Перебирает царь-Давид

тысячелетия на арфе.

 

Который час? Который год?

Который век в глазах Давида?

Ломает рёбра ледоход.

Гнетёт историю обида.

 

Выносят князя из хором,

кончает брат братьёв, зверея.

То дождь зимой, то грянет гром

на отпевании Андрея.

 

А рядом – белою стеной,

пусть – в ржавых метинах-разводах,

теплеет время надо мной

в околоплодных небосводах.

 

 

Хроника любовных происшествий

 

Совсем-совсем простые звуки –

бывают ли на свете проще? –

такими только о разлуке,

о поцелуе в летней роще.

 

Простые звуки, звуки клавиш

запишутся на киноплёнку.

Но ничего ты не исправишь,

забудешь рыжую панёнку.

 

Панёнка дымом улетела –

и далеко она, и близко.

Сжимай невидимое тело.

Целуй невинную актриску.

 

Хунгарикум

 

Горькие люди, но сладкие вина,

сладкие-сладкие, с лёгкой горчинкой.

Под виноградом Токайской долины

ляг и укройся венгерской овчинкой.

 

Небо темней, чем на древней иконе

нимбы и лики. Роняючи пену,

тихо всхрапнули турецкие кони

через долину идущих на Вену.

 

Грустно мне, грустно, я умер сегодня.

Тёмная пена по небу струится.

Здравствуй, печаль. Нас знакомила сводня –

мрачная птица, вечерняя птица.

 

Здравствуй, печаль. Ты сегодня такая –

женщина в платье из тонкого шёлка.

Выпей со мною бутылку Токая,

в горло вонзится мороза иголка.

 

Горькие слёзы я вылил на руки.

Горькие, с ноткою мёда и мяты,

с ноткою льда и печальной разлуки,

тёмного неба, любви и расплаты.

 

Старая музыка. Звуки по жиле

долго бегут, убегают по кругу.

Нежно целуй, если мы заслужили

нежность, разлуку, февральскую вьюгу.

 

Царство

 

Наташе

 

Я давно тебе признался,

город – славный уголок.

Венерический диспансер,

клуба красный потолок,

 

ресторанчик, дискотека,

сопки, сопки, сопки, мгла.

И в руке у человека –

очень тонкая игла.

 

Человек ко мне подходит,

руку мнёт, меня клянёт,

венку тонкую находит.

Сопки, сопки, сопки, лёд.

 

Входит жаркое лекарство,

открываю сохлый рот.

Говорю врачу про Царство

то, что вряд ли он поймёт.

 

Входит папа. Ждал за дверью.

У него губа дрожит.

Он глазам не сразу верит –

видит он, что буду жить.

 

Это просто плохо было, –

говорят ему врачи.

Сопки спереди и с тылу.

Милый доктор, помолчи.

 

На тебя я не в обиде,

сделал всё, что надо, ты.

Но сегодня я увидел

сопки с птичьей высоты.

 

Это было так... прекрасно?

так свободно? так легко?

бесполезно? не напрасно?

там – вдали? недалеко?

 

Это было, было, было.

Разевая птичий зев,

Царство в воздухе проплыло,

душу перьями задев.

 

Цыган

 

Пыхнув дизельной ватой,

полуторка протарахтела.

Пахнет мёдом и мятой

луны серебристое тело.

 

Где-то взбрехнула собака,

хлопнула где-то калитка.

Знаками зодиака

вобла висит на нитках.

 

Ночь. Умирать не стыдно.

Приступ берёт за жабры.

Слышно его и видно:

«Друг, я пришёл из Кабры,

 

чтоб намекнуть на сходство

дыма, сирени, воблы.

Каждый из нас сиротство

носит, сиротством голый».

 

Это не новость, амиго:

книга весит полтонны,

но под обложкой книги

ангелы, аккордеоны,

 

летнее знание – легче

смерти во сне глубоком,

то, что и губит, и лечит

светом из звёздных окон.

 

Шов

 

Тем, кто вылеплен из воска,

не резон искать огня.

В небе красная полоска.

Помолитесь за меня.

 

В небе – шов кровит, и мнится –

это с неба сняли жгут.

Если в падлу вам молиться,

помолчите – мне зачтут.

 

Шопен

 

1

Сосны шумят на взморье,

тут и там ‒ земляника,

долго сидела на шторе

белая бабочка блика.

 

Земляничные ранки,

панская плоть сметаны.

Скоро рванутся под танки

дуэлянты-уланы.

 

2

И ничего дальше,

и ничего больше.

И ни моей фальши,

и ни твоей Польши.

 

Плачут твои руки,

вянут мои маки.

Это ‒ грызут суки,

это ‒ свистят раки.

 

......................................

......................................

......................................

 

3

Покинуто всеми богами ‒

а те, что остались, не в счёт ‒

течёт это небо над нами,

как чёрная речка течёт.

 

Как речка, как чёрная. Словно

Шопена приём болевой,

который этюдом условно

считается мной и тобой.

 

И, в небо бросая окурки,

в его черноту за бортом,

одно лишь зиянье мазурки

оставим себе на потом,

 

чтоб не было больно и пусто,

чтоб не было больно и зря

от птицы, влетающей с хрустом

в семнадцатое октября,

 

от чёрной, печальной и дикой,

от чёрного шелеста крыл.

«Как звали её?» ‒ Эвридикой.

«Как звали тебя?» ‒ Позабыл.

 

4

Вечный мой радостный страх,

вечный мой обморок-плен ‒

центростремительный Бах

и центробежный Шопен.

 

Вечная пена волны,

тайна дворов и глубин ‒

ветер качает штаны,

простыни, рощу осин.

 

Вижу в окна глубину,

что ‒ неизбежно вполне ‒

в мыслях, идущих ко дну

нету и мысли о дне.

 

И никого не сужу,

а, наливая вино,

с немцем и пшеком гляжу

просто в простое окно.

 

Шотландскому королю

 

Кончаем тары-бары –

народец слишком прост.

Малютки-медовары

не встанут в полный рост.

 

Не выучат законов,

не создадут стихов.

Течение сезонов –

порядок их таков.

 

Возьмите волкодава

и соберите рать.

Народец этот, право,

не станет воевать.

 

Они умрут, как дети,

травою на ветру

полягут люди эти,

всё кончится к утру.

 

И лишь один, с пелёнок

обученный играть,

какой-нибудь ребёнок,

не станет умирать.

 

Пройдёт сто лет и триста,

и тысяча пройдёт,

его дуделка свистом

на берегу поёт.

 

Колышут волны дико

огромные моря,

а он – как земляника,

как вереск и заря.

 

И кто придёт на берег,

услышит этот свист.

И кто придёт, поверит,

что навсегда флейтист.

 

Собачья морда брызжет

горячею слюной.

И с каждой каплей ближе

безжалостный убой.

 

Но что вы ни умейте,

останетесь в долгу –

вам не играть на флейте

на страшном берегу.

 

 

Шуламит

 

Наташе

 

1

 

Я ничего не вижу, кроме

тебя – в сиянии сирени.

Стоят державы на соломе

и вечность держится на пене.

 

А тут – всего лишь – куст и вечер

и запах, льющийся оттуда,

где этот вечер больше вечен,

чем жизни угольная груда.

 

И ты отчётлива на белом.

Летают звёзды. Звёзды гаснут.

Допьём бутылку «Изабеллы»

на фоне вечности напрасной. 

 

2

 

Виноградны песни Суламифи.

Эта нежность тоже виноградна.

Библия основана на мифе?

И пускай основана. И ладно.

 

Но куда ты денешь эти кисти

и лисят, шныряющих в посадках?

Виноград – последняя из истин –

чёрных, опьяняющих и сладких.

 

Слишком много дёгтя и мазута,

багровеет облако-мошонка.

Некуда ступить ногой разутой,

незачем окликнуть пастушонка.

 

Спит он крепко. Губы отвердели.

И не факт уже, что он проснётся.

Всё, что мы с тобой над ним пропели,

виноградным сердцем разорвётся.

 

Эта музыка

 

Вроде маковой росинки

и горчичного зерна

эта музыка с пластинки,

потому что ночь темна.

 

Потому что ночью чёрной

прорастают через нас

наши слёзы, словно зёрна,

из горячей почвы глаз.

 

Как хотите, я о том же.

Я о тех, кто в эту ночь

чай нальёт, заварит «бомжик».

Тех, кто может мне помочь

 

не каким-то постоянством,

только – взбитой простынёй,

и не трезвостью, а пьянством

и похожею фигнёй.

 

Тем, что чай прольёт на брюки

и закурит у окна,

и судьбе целует руки,

потому что та больна, –

 

не из милости ли, страха,

не от прочей ерунды.

Оттого, что слышно Баха

в этой музыке беды.

 

Это про ключицы

 

Бывают утра – зубы сжаты,
от боли никакого толка,
на голубом окне палаты
мороза свежая наколка,

и приплывает медсестрица,
ломает ампулам суставы.
Усни. Пускай тебе приснится
купе старинного состава,

перрон на станции «Удельной»,
оттуда пять минут до дачи,
а там неделя за неделей 
терзаний и сирень на сдачу.

А там – по-чеховски уютно
страдать и не уметь признаться
в густых сиреневых салютах,
в прекрасной кривде декораций,

вот этой – в розовом и белом
наивной девушке-России,
что нет любви, что накипело
густою пенкою бессилье,

что расфуфыренная дива
убойной дозой веронала
сюда, где слабость так красива,
прекрасно мучиться послала.

Ключицы родины-дворянки,
её прозрачные ладони –
однажды скажутся в осанке
твоих припадков и агоний.

 

Этрусское

 

Н.

 

1

 

Мирт, кипарис, гранат.

Сосна, рябина, клён.

Закат, закат, закат,

эпох, миров, племён,

 

особенно – звезды,

особенно – сердец.

Тирренской бороды

всё тяжелей свинец,

 

всё ниже голова

и флейта солоней,

как будто бы слова,

а где же соловей?

 

Я вскину руки так,

как танцевали вы,

идущие во мрак

на фоне синевы.

 

Как день с утра глубок

(и как неуловим

вечерний голубок,

заплакавший над ним).

 

Из улетевших птиц -

его последний час,

последний взмах ресниц

его этрусских глаз.

 

2

 

И тех, и эту, может быть, – и ту,

я всех любил – и жалобней и звонче,

чем женщину, держащую во рту

серебряный старинный колокольчик.

 

Но вышло, что любил её одну.

Любил, люблю – неточные глаголы.

Люблю, и вместе мы идём ко дну,

так и пошли, из древней выйдя школы.

 

Нас там учили разбирать цвета

на запахи, на звуки и на строчки,

что основная музыка проста –

все будем умирать поодиночке.

 

Куда-то проплывали облака,

стекала кровь по лезвию минуты,

и не давалась юноше строка,

а девушки давались почему-то.

 

Слепые губы тыкались в плечо

и замирало сердце в перегрузке.

И плакали светло и горячо

над этим счастьем мудрые этруски,

 

и плакали откуда-то со дна,

куда я не стремился, но откуда

пришла строка о том, что «всё – она,

и всё – её серебряное чудо».

 

В густой траве сверкал стеклянный бок,

этруски обнимались после смерти, –

и каждый был хмелён и одинок,

и говорил: «Я не один. Не верьте».

 

* * *

 

Я помню дым отцовских сигарет

и самого, окутанного дымкой.

Отца уже давно на свете нет,

придёт пора – я стану невидимкой.

 

Но, Боже мой, доносится ответ

(а может быть, мне кажется ответом) –

вот этот дымный мартовский рассвет,

на слишком здешнем и на слишком этом.

 

Чуть-чуть снежка, присыпавшего двор,

чуть-чуть воркует голубь на карнизе,

а кажется, что это разговор,

которым он к себе меня приблизил.

 

Я разбираю странный альфабет

неместной речи, но до слёз понятной.

Я слышу: «Это Афанасий Фет –

проталин чуть дымящиеся пятна».

 

Я слышу: «Это Тютчев – облака

и цвет латунный раннего заката.

Я не любил поэзии, пока...

Я понял, что она не виновата.

 

Я понял, что единственный язык,

которым Тут и там соединимо,

её грачиный и вороний крик,

летящий там, не пролетевший мимо

 

унылого и скучного двора,

его белья и трепотни соседок.

И эта вся весенняя пора –

есть только миг, который крайне редок,

 

который смог вместить... Ты не поймёшь...

Я это сам не понимал. Но только –

на вашем свете есть такая дрожь,

что возмещает вашу неустойку».