Метро, жасмин и Портинари
Раз шесть прочитал я «Divina
commedia», сидя в метро.
Запахло июльским жасмином
однажды земное нутро.
Тела горячее асфальта,
и пот, как в тифозном бреду,
сочится расплавленной смальтой.
Трясётся вагон на ходу
в такой же, как все, лихорадке.
Обычный июльский аид.
Но запах жасмина в припадках
вагона в вагоне царит.
Он мог бы повеять на птичьих
правах и рассеяться враз.
А вдруг где-то здесь Беатриче,
а вдруг Портинари средь нас?
Мы – чёрная скорби водица –
струимся по жиле толпой.
А тут, понимаешь, царица,
а тут аромат неземной,
и так его, дивного, много,
как будто прошли времена
и как эпилог эпилога
нам вечность теперь вручена.
Не стало вагонов немецких,
жары и прилипших рубах.
Всё разом исчезло, как детский,
развеянный временем, страх.
И словно мы больше не в таре
покрытых испариной тел
и нас привела Портинари
в потерянный Евой удел.
...........................................
Понятно, чем кончилось дело.
Всяк вышел, пошёл и идёт.
И всё, что нам вечность напела,
не помнит.
............................................
А вечность поёт.
Бытие
Бывает так – проснёшься ночью,
от общей боли отключён,
а воздух соловей полощет,
цикада щёлкает плащом.
Поймёшь, что жизнь была обманом
и, в общем, врут календари.
Пасёт юнец стада Лавана
и с Богом прямо говорит.
Моргнёшь – семь лет минует разом.
На бороде как будто пыль.
Разделит ложе с косоглазой,
а думать будет про Рахиль.
Цикада щёлкает всё та же,
всё тот же соловей поёт,
и снова семь пройдёт, и даже
ты не заметишь, как пройдёт.
А борода его лопатой
и волос – пепел, а не мёд.
Но это небольшая плата
за ту, которую возьмёт.
Проснуться дальше невозможно,
но просыпаешься, увы,
воркует радио тревожно
чуть-чуть левее головы.
И понимаешь: потерялось
росою пахнущее «я».
Есть милосердие и жалость,
да только нету Бытия,
где дважды семь – совсем немного,
где тёплым мёдом пахнет пыль,
где перед жарким взором Бога
пастух берёт свою Рахиль.
Борхес
Р. Г.
Эти кошка, дворик, птица,
небо цвета перламутра –
всё однажды повторится.
Будет вечер или утро.
Будут розы пахнуть чаем.
Будут руки пахнуть мылом.
Нич-ч-чего не замечаем.
Это всё однажды было!
Наивысшая беспечность –
отглотнул, поставил чашку
на столешницу, на вечность –
бесконечную стекляшку.
Слушаешь
М.
У ветра волос тонкий, голос – ржавый,
и облака колышется афиша.
Из форточек не тянет Окуджавой.
Зачем сошёл я? И куда я вышел?
На улицу, которой нет конца,
я вышел из плацкартного уюта.
На улицу с повадкою ловца,
расчисленной навек и поминутно.
Убито ей, что может быть убито.
Восходит солнце над големной глиной.
Но всё-таки рождается сюита.
Но всё-таки ты слушаешь, Марина.
Иностранцы
А тот, кто дольше всех молчал, сказал:
«Мой самый чёрный день ещё не минул».
Сесар Вальехо
Обычный день, обыкновенный глянец
глубоких луж и полицейских блях.
Что пьём сегодня, смуглый иностранец,
на память о коротких этих днях?
Я выпью водки. Просто водки выпью.
Без водки жизнь – ни это и ни то.
Я пью за тех, кто прокричали выпью.
Кто укрывался ношеным пальто.
Кто видел, как повсюду ходят черти.
Кто так озяб, что жёг свои стихи.
Кто видел, что под маскою у смерти
её глаза индейские тихи.
Сейчас как хлынет! Небо словно камень.
Но камень полный тёмною водой.
Потом возись с промокшими шнурками,
с простудою и прочею бедой.
Мне пошли бы две косички?
Наташе и Руслану
Уже не держат пальцы спички –
ту уронил, ту поломал.
Хотел бы я носить косички,
усы и тесный доломан.
Хотел бы ранним утром дымным,
когда туман, как молоко,
когда кричит петух призывно,
сойтись небрежно и легко
в дуэли с лейтенантом юным,
с невинным, в общем, молодцом,
чтобы упал потом он в дюны
задорным розовым лицом
и секундант – аптекарь местный,
весь трепыхаясь, чуть дыша,
повёз бы юношу к невесте,
пока жива его душа.
А я в кабак зашёл бы. Кружку
дерябнул прусского пивка,
щипал бы толстую подружку
за полотняные бока.
И по карнизу шли бы гули,
воркуя, клювами стуча,
пока по мне штампуют пули
и отливается свеча.
Лесной
Наташе
Кто скачет в ночи, кто так сильно продрог?
Копыта стучат по промёрзшей дороге,
а где меж деревьев не сыщешь дорог,
конь фыркает в страшной и громкой тревоге.
Чей плащ тем черней, чем светлее луна,
о, кто это – жуткий? Куда же мне деться?
Порой и сегодня мне снится стена,
белёная стенка из раннего детства.
Там скачет, как только закончился день,
зажглись фонари, мошкара налетела,
так вот – там несётся бесплотная тень,
а может, и хуже – бездушное тело.
И дедушка мой, укрывая меня
вторым одеялом, чуть хлопнет по попе
и, словно он тоже боится коня,
закурит восьмую за вечер Родопи.
В дом свой весенний
Наташе
О чём писать в косматом декабре,
когда буянит мелочное море?
Пиши о марокканском серебре,
ещё пиши о лондонском фарфоре.
Тепло руки хранит и то, и тот.
Дотронься безделушки, выпей чаю.
Ты видишь тучу – тёмную, как рот?
Я долетел к тебе. Я отвечаю.
О форточку ударившись слегка,
приходит ветер. Входит и бормочет,
что вот тебе она – моя рука,
а вот – мои слова в четвёртом ночи.
Мы оба доживём, и я, и ты,
до скорлупы раскрашенной – повсюду,
до женщин, помещающих цветы
маслиновых – в подручную посуду.
А вот и дом. А вот и этот дом.
К нему ведёт секретная дорожка,
поблескивая белым серебром,
сквозь заросли душистого горошка.
Найдётся место там для всех вещей –
сюда положим море, здесь – осколки,
а тут – безделку, что ковал кощей
в джеллябе и замызганной бейсболке.
А после – койку вынесем во двор
и ляжем там, обнявшись, не дыша и
таинственную птицу Невермор
мистического облика лишая.
Вместо чухонского страха
С надорванной трёшкой, с пустующей кружкой
сижу я в печали, пока
не вспомнит барменша, короче, подружка
плеснуть в эту кружку пивка.
Ячменное пиво, холодное море,
волыночный муторный гул,
подружка, которая горе не горе,
похожа всегда на пчелу.
Привыкшие спорить, привыкшие хвастать,
привыкшие в бога и в мать –
от Глазго дойдите пешком до Белфаста,
такой вам нигде не сыскать.
Ячменной позёмкой в разгаре пирушки
взметнутся её волоса.
Да только не видит пустующей кружки
пчела (или всё же оса).
О Роберте Бернсе заплачет, однако,
она на груди у меня.
Метель, что сгубила его, как собаку,
промеж поцелуев кляня.
Луна круглощёкая, патер вечерний
пролезет тонзурой в окно.
Спокойно, папаша, твоих поучений
не нужно в волшебную ночь.
На эту в грехе закосневшую пару
не миро полезных речей –
поэзии Роберта Бернса отвару
на эту вот пару пролей.
Чтоб вместо чухонского липкого страха
пролился веселия мёд:
«Гляди-ка, любимая, видишь – из праха
великий бродяга встаёт».
Деревенька
Отцу
Дорога петляет по склону,
как пьяная баба в чаду.
С чего только взял, что икону
я в местности этой найду?
Но сердце болит от тревоги –
найду ведь, заплачу, идя
по пьяным изгибам дороги,
по утренним речкам дождя.
И будут со мною молиться
цветы на обочине дня.
Склоняя душистые лица,
попросят они за меня,
за вечер, за папу в могиле,
за то, чтобы пахла трава
ночная в языческой силе,
как будто она лишь права.
В траве
Лежать бы в траве, не вставая,
глядеть на небесную ширь
и слышать звоночки трамвая,
спешащего через пустырь.
И знать, я здесь был многократно,
ещё не родившись в году,
когда на экранчик квадратный
смотрели, услышав звезду.
И пела, кусая травинку,
звезда о судьбе и любви,
и верили их поединку
прекрасные тётки мои.
Носили короткие платья,
курили от мамы тайком,
и падали сходу в объятья,
и плакали сладко потом.
А я всё лежал, где травою
июнь мне ладонь щекотал,
и нежною летней порою
всё видел и всё забывал,
томился в неясной печали,
любил мне сказавшую «нет»,
покуда меня не зачали,
пока не обрушился свет.
Промежуток
Рэгги для Р. и Н.
«Откажись от всего, – говорят. – Миражи
всё вокруг. Всё туман изначала».
Почему тогда слышу: «Скорей отвяжи
лодку смерти от жизни причала»?
По туманной реке плыть с утра хорошо.
Пролетают и крякают утки.
И утиную песню я слышу душой
в этом – позднем уже – промежутке.
Что поётся – не знаю. Узнаю потом.
Но свобода в той песне такая,
что подпеть я спешу человеческим ртом,
этой песне во всём потакая.
И наверное, тот, кто услышит, что «кря!»
издаю я, решит, что немного
мне осталось ума.
И пускай! Сентября
серебрится в тумане дорога.
И бездушные души летят надо мной.
Нет на них ни Матфея, ни Марка.
Только Чья-то ладонь, притворившись луной,
сберегла глубину лесопарка.
От Витебска
Он сегодня ходит по орбите
с той поры, которую не вем –
детская подушка-город Витебск,
детская лошадка-Вифлеем.
В исполненье давнего завета
между Ним и нашею тоской –
голубая мятная конфета
за щекою детской голубой.
Торжествуй, сирень! Ликуй, Исайя!
Отражайтесь в лужах, фонари!
Эта вот евреечка босая…
Знаешь, с кем еврейка говорит?
Ходят звёзды, крупные, что овцы,
подымают розовую пыль.
Тишиной глубокого колодца
окликает путника Рахиль.
Окликает веткой тополиной,
сыплет пух густой в земную грязь.
Эта сказка оказалась длинной
и замысловатой, словно вязь.
Вязы, липы, липы и каштаны,
детская-лошадка, иго-го.
Этот вот ребёнок голоштанный…
Знаешь, Кто Родитель у него?
Les sorcieres
Т. Серг. d`apres Jacques Rivette
Вот прямо здесь, вот прямо тут,
пройди пять тысяч миль,
две ведьмы в городе живут,
у них автомобиль.
Пока мы в хламе и говне
не размыкаем глаз,
две ведьмы в стареньком «рене» –
и – вжик на Монпарнас!
И там сидят, и пьют шабли,
вином себя пьяня,
ведь их потёртые рубли
честней, чем у меня.
Они живут у облаков.
В мансарде. В тесноте.
Уже, наверно, пять веков
всё те же и не те.
Но в шестьдесят восьмом они
наколдовали нас.
И видит синие огни
и красные – мой глаз,
когда прищурившись глядит
вперёд или назад.
А там у города в груди
сплошной Эдемский сад.
Он тёплым солнышком облит,
и вот, допив вино,
гуляет рыжая Лилит
там с Евой заодно.
А то по улицам бредут,
минуты и года
руками по стенам ведут –
шершавым шкуркам, да,
по коже, скинутой уже
и превращённой аж
в покраску первый этажей.
Облупленный этаж
в тени деревьев – это сон.
Вина мне, друг, налей!
И я усну меж двух персон
как самый древний змей.
Загадка часа
Невыносимый свет дневной
ещё страшней, чем свет вечерний.
Стоит печально надо мной
лучей печальных виночерпий.
Он проливает их в меня,
меня знобит, а свет всё льётся.
С небесной высоты огня
орёл когтистый рассмеётся.
Не приглашенья на обед
я ждал бы от пернатой тучи,
которой мальчик-ганимед
был в плен когда-то заполучен.
Я жду покоя. Где покой?
Покоя не было и нету.
Я не могу прикрыть рукой
глаза от мертвенного света,
сжимают руки рану на
боку. И нету рядом лавра,
чтоб тень бросала тишина
в глазницы мёртвого кентавра.
Губерния пишет
На болотце вот этом обычном губерния пишет
не картину художника N про троих на привале
в непогожий денёк, что серей и тоскливее мыши,
впрочем, может, про них, только верится в это едва ли…
Три охотника скинут на землю свои патронташи,
три собаки свернутся клубком, зазвенят комары. И
это просто, привычно, привычнее имени Маша:
камыши, костерок, облака под стопами Марии.
Три охотника пьют не по-детски, зевают собаки.
Скоро спустится вечер, заметней повеет высоким –
это то, что всегда настигает тебя в полумраке
и стегает по сердцу протяжной строкою осоки,
русской песни, дымка, привязавшейся мыслью о смерти:
«Сколько вдохов ещё у неё украду я?»
И уже неуместным покажется «Братцы, поверьте!» –
если лёгкость такая, как будто поют отходную.
Гайдук
С. П.
Он вошёл в селенье наше
рано утром, утром рано.
У него под патронташем
на боку сочилась рана.
Шёл он валко, шёл он шатко,
по усам катились слёзы.
А за ним плелась лошадка –
на груди две раны-розы.
«Как зовут тебя, печальный?» –
ивы перед ним нагнулись.
Не ответил. Покачали
головами, отвернулись.
Спелым дыням впору треснуть.
Виноград вступает в силу.
Мёртвый шёл домой, воскреснуть,
перед этим – лечь в могилу
там, где родина, где сливы
так смолисто истекают,
где девчонки не спесивы,
где усы в вино макают.
Где, его таким увидев,
выйдя утром на дорогу,
мать заплачет об обиде,
прокричит обиду Богу.
А гайдук, присев устало,
скажет тихо и упрямо:
«Сердце биться перестало.
Ройте с батей сыну яму.
Мёртвый, шёл я две недели,
день и ночь без передышки,
чтоб на кладбище глядели
звёзды – божие ледышки».
Бой-реванш
Наташе
Проплывает луна над кварталом.
До рассвета не спит человек,
всё на свете его задолбало –
час, неделя, и месяц, и век.
Он глаза в полусне закрывает.
Он не хочет ни спать и не спать.
Как бумажный фрегат, уплывает,
в ручейке уплывает кровать.
Мимо столика с чаем и хлебом,
мимо радио, мимо окна.
В белом парусе, схваченном небом,
только ветер, рассвет, тишина.
Разбредаются с танцев гуляки,
мир таков, как гулякам он дан.
После танцев, уставший от драки
сердца с сердцем, подпрыгнет Сердан,
как воробышек в солнечной жиже
тёплой лужи – пусть сердце поёт,
пусть летит он ни выше, ни ниже
и пускай долетит – самолёт.
Шляпа сдвинута, красный затылок
так прикрыт от ударов судьбы.
В аромате кафешных опилок
пахнут жизнью вспотевшие лбы.
Человек умирает, без силы
возражать. Он доплыл. Он уже
слышит, как произносится «Милый!»
из обветренных губ миражей.
Видит он, как летит серебринка –
самолёт. Сан-Мигель – впереди.
Бьёт в затылок, в кроватную спинку –
ошалевшее сердце в груди.
Клефтская песня
Т. С.
Поскользнулось солнце над Эпиром.
От вина кружится голова.
А ещё церковным сладким миром
льнёт ко мне осенняя трава.
Погребенье, скоро погребенье,
потому что завтра нас убьют.
Вот уже эпирские селенья
песню погребальную поют.
В этой песне горечь и надежда –
кто её не слышал, не поймёт.
Завтра мне албанскую одежду
пуля оттоманская пробьёт.
И сижу я – грустный и весёлый,
оттого, что я навеселе,
оттого, что плакать завтра сёлам,
плакать в каждом маленьком селе.
Мы уже бывали камнепадом,
зимней стужей, летнею грозой.
А теперь мы будем виноградом,
самой сладкой женскою слезой.
Не рыдай нас, мати. Впрочем, ладно.
Ты о нас поплачь, терзая грудь.
Вечер. И становится прохладно.
Отопью, согреюсь как-нибудь.
Спит Вийон
Утренний Париж зевает сонно,
и несет навозом изо рта.
Спит компашка пьяного Вийона,
спит, карманы дурней опростав.
По харчевне ходит сумрак длинный,
холодом, как лезвием ножа,
он ведёт по шеям и по спинам.
Спит Вийон, катренам задолжав.
Скоро он задёргает ногами
на потеху публике хмельной.
Узнаётся висельник по гамме,
перед казнью выдаваемой.
Гамма Франсуа того порядка,
что соборы, колющие высь.
Красочно, не кротко и не кратко
нижнему он скажет: «Отгребись.
Паучком взбираюсь я на небо,
сам себя и жаля, и кляня.
Что с того, что слишком непотребна
оказалась исповедь моя.
Исповедь любая – это слишком
грязная мальчишеская плоть.
Ай, помилуй, Господи, мальчишку,
ой, помилуй мальчика, Господь».
Никого
Никого я не звал, но пришёл Никого,
чтобы выпить со мной и заплакать.
Я налил, и рассёк я ножом для него
золотую фруктовую мякоть.
Никого этим вечером рядом со мной.
И, любимую книгу листая,
он кивает индейской своей головой,
и волос бесконечная стая
набегает на плечи, лоснится ночным
гибким хищником, дикою пумой.
И витает над нами накуренный дым
сизокрылою птицей угрюмой.
Он мне скажет, что жив и пока что здоров,
умереть он не может, хоть тресни.
И затянем вдвоём для балтийских дворов
мы протяжные андские песни.
А потом обниму его и провожу.
За порогом он сгинет мгновенно –
привидение пьяное, горная жуть,
лучший друг, говоря откровенно.
© Владислав Пеньков, 2013–2020.
© 45-я параллель, 2021.