Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Четвёртое измерение № 25 (553) от 1 сентября 2021 года

В дом свой весенний

Метро, жасмин и Портинари

 

Раз шесть прочитал я «Divina

commedia», сидя в метро.

Запахло июльским жасмином

однажды земное нутро.

 

Тела горячее асфальта,

и пот, как в тифозном бреду,

сочится расплавленной смальтой.

Трясётся вагон на ходу

 

в такой же, как все, лихорадке.

Обычный июльский аид.

Но запах жасмина в припадках

вагона в вагоне царит.

 

Он мог бы повеять на птичьих

правах и рассеяться враз.

А вдруг где-то здесь Беатриче,

а вдруг Портинари средь нас?

 

Мы – чёрная скорби водица –

струимся по жиле толпой.

А тут, понимаешь, царица,

а тут аромат неземной,

 

и так его, дивного, много,

как будто прошли времена

и как эпилог эпилога

нам вечность теперь вручена.

 

Не стало вагонов немецких,

жары и прилипших рубах.

Всё разом исчезло, как детский,

развеянный временем, страх.

 

И словно мы больше не в таре

покрытых испариной тел

и нас привела Портинари

в потерянный Евой удел.

...........................................

 

Понятно, чем кончилось дело.

Всяк вышел, пошёл и идёт.

И всё, что нам вечность напела,

не помнит.

............................................

 

А вечность поёт.

 

Бытие

 

Бывает так – проснёшься ночью,

от общей боли отключён,

а воздух соловей полощет,

цикада щёлкает плащом.

 

Поймёшь, что жизнь была обманом

и, в общем, врут календари.

Пасёт юнец стада Лавана

и с Богом прямо говорит.

 

Моргнёшь – семь лет минует разом.

На бороде как будто пыль.

Разделит ложе с косоглазой,

а думать будет про Рахиль.

 

Цикада щёлкает всё та же,

всё тот же соловей поёт,

и снова семь пройдёт, и даже

ты не заметишь, как пройдёт.

 

А борода его лопатой

и волос – пепел, а не мёд.

Но это небольшая плата

за ту, которую возьмёт.

 

Проснуться дальше невозможно,

но просыпаешься, увы,

воркует радио тревожно

чуть-чуть левее головы.

 

И понимаешь: потерялось

росою пахнущее «я».

Есть милосердие и жалость,

да только нету Бытия,

 

где дважды семь – совсем немного,

где тёплым мёдом пахнет пыль,

где перед жарким взором Бога

пастух берёт свою Рахиль.

 

Борхес

 

Р. Г.

 

Эти кошка, дворик, птица,

небо цвета перламутра –

всё однажды повторится.

Будет вечер или утро.

 

Будут розы пахнуть чаем.

Будут руки пахнуть мылом.

Нич-ч-чего не замечаем.

Это всё однажды было!

 

Наивысшая беспечность –

отглотнул, поставил чашку

на столешницу, на вечность –

бесконечную стекляшку.

 

Слушаешь

 

М.

 

У ветра волос тонкий, голос – ржавый,

и облака колышется афиша.

Из форточек не тянет Окуджавой.

Зачем сошёл я? И куда я вышел?

 

На улицу, которой нет конца,

я вышел из плацкартного уюта.

На улицу с повадкою ловца,

расчисленной навек и поминутно.

Убито ей, что может быть убито.

 

Восходит солнце над големной глиной.

 

Но всё-таки рождается сюита.

Но всё-таки ты слушаешь, Марина.

 

Иностранцы

 

А тот, кто дольше всех молчал, сказал:

«Мой самый чёрный день ещё не минул».

Сесар Вальехо

 

Обычный день, обыкновенный глянец

глубоких луж и полицейских блях.

Что пьём сегодня, смуглый иностранец,

на память о коротких этих днях?

 

Я выпью водки. Просто водки выпью.

Без водки жизнь – ни это и ни то.

Я пью за тех, кто прокричали выпью.

Кто укрывался ношеным пальто.

 

Кто видел, как повсюду ходят черти.

Кто так озяб, что жёг свои стихи.

Кто видел, что под маскою у смерти

её глаза индейские тихи.

 

Сейчас как хлынет! Небо словно камень.

Но камень полный тёмною водой.

Потом возись с промокшими шнурками,

с простудою и прочею бедой.

 

Мне пошли бы две косички?

 

Наташе и Руслану

 

Уже не держат пальцы спички –

ту уронил, ту поломал.

Хотел бы я носить косички,

усы и тесный доломан.

 

Хотел бы ранним утром дымным,

когда туман, как молоко,

когда кричит петух призывно,

сойтись небрежно и легко

 

в дуэли с лейтенантом юным,

с невинным, в общем, молодцом,

чтобы упал потом он в дюны

задорным розовым лицом

 

и секундант – аптекарь местный,

весь трепыхаясь, чуть дыша,

повёз бы юношу к невесте,

пока жива его душа.

 

А я в кабак зашёл бы. Кружку

дерябнул прусского пивка,

щипал бы толстую подружку

за полотняные бока.

 

И по карнизу шли бы гули,

воркуя, клювами стуча,

пока по мне штампуют пули

и отливается свеча.

 

Лесной

 

Наташе

 

Кто скачет в ночи, кто так сильно продрог?

Копыта стучат по промёрзшей дороге,

а где меж деревьев не сыщешь дорог,

конь фыркает в страшной и громкой тревоге.

 

Чей плащ тем черней, чем светлее луна,

о, кто это – жуткий? Куда же мне деться?

Порой и сегодня мне снится стена,

белёная стенка из раннего детства.

 

Там скачет, как только закончился день,

зажглись фонари, мошкара налетела,

так вот – там несётся бесплотная тень,

а может, и хуже – бездушное тело.

 

И дедушка мой, укрывая меня

вторым одеялом, чуть хлопнет по попе,

и, словно он тоже боится коня,

закурит восьмую за вечер Родопи.

 

В дом свой весенний

 

Наташе

 

О чём писать в косматом декабре,

когда буянит мелочное море?

Пиши о марокканском серебре,

ещё пиши о лондонском фарфоре.

 

Тепло руки хранит и то, и тот.

Дотронься безделушки, выпей чаю.

Ты видишь тучу – тёмную, как рот?

Я долетел к тебе. Я отвечаю.

 

О форточку ударившись слегка,

приходит ветер. Входит и бормочет,

что вот тебе она – моя рука,

а вот – мои слова в четвёртом ночи.

 

Мы оба доживём, и я, и ты,

до скорлупы раскрашенной – повсюду,

до женщин, помещающих цветы

маслиновых – в подручную посуду.

 

А вот и дом. А вот и этот дом.

К нему ведёт секретная дорожка,

поблескивая белым серебром,

сквозь заросли душистого горошка.

 

Найдётся место там для всех вещей –

сюда положим море, здесь – осколки,

а тут – безделку, что ковал кощей

в джеллябе и замызганной бейсболке.

 

А после – койку вынесем во двор,

и ляжем там, обнявшись, не дыша и

таинственную птицу Невермор

мистического облика лишая.

 

Вместо чухонского страха

 

С надорванной трёшкой, с пустующей кружкой

сижу я в печали, пока

не вспомнит барменша, короче, подружка

плеснуть в эту кружку пивка.

 

Ячменное пиво, холодное море,

волыночный муторный гул,

подружка, которая горе не горе,

похожа всегда на пчелу.

 

Привыкшие спорить, привыкшие хвастать,

привыкшие в бога и в мать –

от Глазго дойдите пешком до Белфаста,

такой вам нигде не сыскать.

 

Ячменной позёмкой в разгаре пирушки

взметнутся её волоса.

Да только не видит пустующей кружки

пчела (или всё же оса).

 

О Роберте Бёрнсе заплачет, однако,

она на груди у меня.

Метель, что сгубила его, как собаку,

промеж поцелуев кляня.

 

Луна круглощёкая, патер вечерний

пролезет тонзурой в окно.

Спокойно, папаша, твоих поучений

не нужно в волшебную ночь.

 

На эту в грехе закосневшую пару

не миро полезных речей –

поэзии Роберта Бёрнса отвару

на эту вот пару пролей.

 

Чтоб вместо чухонского липкого страха

пролился веселия мёд:

«Гляди-ка, любимая, видишь – из праха

великий бродяга встаёт».

 

Деревенька

 

Отцу

 

Дорога петляет по склону,

как пьяная баба в чаду.

С чего только взял, что икону

я в местности этой найду?

 

Но сердце болит от тревоги –

найду ведь, заплачу, идя

по пьяным изгибам дороги,

по утренним речкам дождя.

 

И будут со мною молиться

цветы на обочине дня.

Склоняя душистые лица,

попросят они за меня,

 

за вечер, за папу в могиле,

за то, чтобы пахла трава

ночная в языческой силе,

как будто она лишь права.

 

В траве

 

Лежать бы в траве, не вставая,

глядеть на небесную ширь

и слышать звоночки трамвая,

спешащего через пустырь.

 

И знать, я здесь был многократно,

ещё не родившись в году,

когда на экранчик квадратный

смотрели, услышав звезду.

 

И пела, кусая травинку,

звезда о судьбе и любви,

и верили их поединку

прекрасные тётки мои.

 

Носили короткие платья,

курили от мамы тайком,

и падали сходу в объятья,

и плакали сладко потом.

 

А я всё лежал, где травою

июнь мне ладонь щекотал,

и нежною летней порою

всё видел и всё забывал,

 

томился в неясной печали,

любил мне сказавшую «нет»,

покуда меня не зачали,

пока не обрушился свет.

 

Промежуток

 

Рэгги для Р. и Н.

 

«Откажись от всего, – говорят. – Миражи

всё вокруг. Всё туман изначала».

Почему тогда слышу: «Скорей отвяжи

лодку смерти от жизни причала»?

 

По туманной реке плыть с утра хорошо.

Пролетают и крякают утки.

И утиную песню я слышу душой

в этом – позднем уже – промежутке.

 

Что поётся – не знаю. Узнаю потом.

Но свобода в той песне такая,

что подпеть я спешу человеческим ртом,

этой песне во всём потакая.

 

И, наверное, тот, кто услышит, что «кря!»

издаю я, решит, что немного

мне осталось ума.

И пускай! Сентября

серебрится в тумане дорога.

 

И бездушные души летят надо мной.

Нет на них ни Матфея, ни Марка.

Только Чья-то ладонь, притворившись луной,

сберегла глубину лесопарка.

 

От Витебска

 

Он сегодня ходит по орбите

с той поры, которую не вем –

детская подушка-город Витебск,

детская лошадка-Вифлеем.

 

В исполненье давнего завета

между Ним и нашею тоской –

голубая мятная конфета

за щекою детской голубой.

 

Торжествуй, сирень! Ликуй, Исайя!

Отражайтесь в лужах, фонари!

Эта вот евреечка босая…

Знаешь, с кем еврейка говорит?

 

Ходят звёзды, крупные, что овцы,

подымают розовую пыль.

Тишиной глубокого колодца

окликает путника Рахиль.

 

Окликает веткой тополиной,

сыплет пух густой в земную грязь.

Эта сказка оказалась длинной

и замысловатой, словно вязь.

 

Вязы, липы, липы и каштаны,

детская-лошадка, иго-го.

Этот вот ребёнок голоштанный…

Знаешь, Кто Родитель у него?

 

Les sorcieres

 

Т. Серг. d`apres Jacques Rivette

 

Вот прямо здесь, вот прямо тут,

пройди пять тысяч миль,

две ведьмы в городе живут,

у них автомобиль.

 

Пока мы в хламе и говне

не размыкаем глаз,

две ведьмы в стареньком «рене» –

и – вжик на Монпарнас!

 

И там сидят, и пьют шабли,

вином себя пьяня,

ведь их потёртые рубли

честней, чем у меня.

 

Они живут у облаков.

В мансарде. В тесноте.

Уже, наверно, пять веков

всё те же и не те.

 

Но в шестьдесят восьмом они

наколдовали нас.

И видит синие огни

и красные – мой глаз,

 

когда прищурившись глядит

вперёд или назад.

А там у города в груди

сплошной Эдемский сад.

 

Он тёплым солнышком облит,

и вот, допив вино,

гуляет рыжая Лилит

там с Евой заодно.

 

А то по улицам бредут,

минуты и года

руками по стенам ведут –

шершавым шкуркам, да,

 

по коже, скинутой уже

и превращённой аж

в покраску первый этажей.

Облупленный этаж

 

в тени деревьев – это сон.

Вина мне, друг, налей!

И я усну меж двух персон

как самый древний змей.

 

Загадка часа

 

Невыносимый свет дневной

ещё страшней, чем свет вечерний.

Стоит печально надо мной

лучей печальных виночерпий.

 

Он проливает их в меня,

меня знобит, а свет всё льётся.

С небесной высоты огня

орёл когтистый рассмеётся.

 

Не приглашенья на обед

я ждал бы от пернатой тучи,

которой мальчик-ганимед

был в плен когда-то заполучен.

 

Я жду покоя. Где покой?

Покоя не было и нету.

Я не могу прикрыть рукой

глаза от мертвенного света,

 

сжимают руки рану на

боку. И нету рядом лавра,

чтоб тень бросала тишина

в глазницы мёртвого кентавра.

 

Губерния пишет

 

На болотце вот этом обычном губерния пишет

не картину художника N про троих на привале

в непогожий денёк, что серей и тоскливее мыши,

впрочем, может, про них, только верится в это едва ли…

 

Три охотника скинут на землю свои патронташи,

три собаки свернутся клубком, зазвенят комары. И

это просто, привычно, привычнее имени Маша:

камыши, костерок, облака под стопами Марии.

 

Три охотника пьют не по-детски, зевают собаки.

Скоро спустится вечер, заметней повеет высоким –

это то, что всегда настигает тебя в полумраке

и стегает по сердцу протяжной строкою осоки,

 

русской песни, дымка, привязавшейся мыслью о смерти:

«Сколько вдохов ещё у неё украду я?»

И уже неуместным покажется «Братцы, поверьте!» –

если лёгкость такая, как будто поют отходную.

 

Гайдук

 

С. П.

 

Он вошёл в селенье наше

рано утром, утром рано.

У него под патронташем

на боку сочилась рана.

 

Шёл он валко, шёл он шатко,

по усам катились слёзы.

А за ним плелась лошадка –

на груди две раны-розы.

 

«Как зовут тебя, печальный?» –

ивы перед ним нагнулись.

Не ответил. Покачали

головами, отвернулись.

 

Спелым дыням впору треснуть.

Виноград вступает в силу.

Мёртвый шёл домой, воскреснуть,

перед этим – лечь в могилу

 

там, где родина, где сливы

так смолисто истекают,

где девчонки не спесивы,

где усы в вино макают.

 

Где, его таким увидев,

выйдя утром на дорогу,

мать заплачет об обиде,

прокричит обиду Богу.

 

А гайдук, присев устало,

скажет тихо и упрямо:

«Сердце биться перестало.

Ройте с батей сыну яму.

 

Мёртвый, шёл я две недели,

день и ночь без передышки,

чтоб на кладбище глядели

звёзды – божие ледышки».

 

Бой-реванш

 

Наташе

 

Проплывает луна над кварталом.

До рассвета не спит человек,

всё на свете его задолбало –

час, неделя, и месяц, и век.

 

Он глаза в полусне закрывает.

Он не хочет ни спать и не спать.

Как бумажный фрегат, уплывает,

в ручейке уплывает кровать.

 

Мимо столика с чаем и хлебом,

мимо радио, мимо окна.

В белом парусе, схваченном небом,

только ветер, рассвет, тишина.

 

Разбредаются с танцев гуляки,

мир таков, как гулякам он дан.

После танцев, уставший от драки

сердца с сердцем, подпрыгнет Сердан,

 

как воробышек в солнечной жиже

тёплой лужи – пусть сердце поёт,

пусть летит он ни выше, ни ниже

и пускай долетит – самолёт.

 

Шляпа сдвинута, красный затылок

так прикрыт от ударов судьбы.

В аромате кафешных опилок

пахнут жизнью вспотевшие лбы.

 

Человек умирает, без силы

возражать. Он доплыл. Он уже

слышит, как произносится «Милый!»

из обветренных губ миражей.

 

Видит он, как летит серебринка –

самолёт. Сан-Мигель – впереди.

Бьёт в затылок, в кроватную спинку –

ошалевшее сердце в груди.

 

Клефтская песня

 

Т. С.

 

Поскользнулось солнце над Эпиром.

От вина кружится голова.

А ещё церковным сладким миром

льнёт ко мне осенняя трава.

 

Погребенье, скоро погребенье,

потому что завтра нас убьют.

Вот уже эпирские селенья

песню погребальную поют.

 

В этой песне горечь и надежда –

кто её не слышал, не поймёт.

Завтра мне албанскую одежду

пуля оттоманская пробьёт.

 

И сижу я – грустный и весёлый,

оттого, что я навеселе,

оттого, что плакать завтра сёлам,

плакать в каждом маленьком селе.

 

Мы уже бывали камнепадом,

зимней стужей, летнею грозой.

А теперь мы будем виноградом,

самой сладкой женскою слезой.

 

Не рыдай нас, мати. Впрочем, ладно.

Ты о нас поплачь, терзая грудь.

Вечер. И становится прохладно.

Отопью, согреюсь как-нибудь.

 

Спит Вийон

 

Утренний Париж зевает сонно,

и несет навозом изо рта.

Спит компашка пьяного Вийона,

спит, карманы дурней опростав.

 

По харчевне ходит сумрак длинный,

холодом, как лезвием ножа,

он ведёт по шеям и по спинам.

Спит Вийон, катренам задолжав.

 

Скоро он задёргает ногами

на потеху публике хмельной.

Узнаётся висельник по гамме,

перед казнью выдаваемой.

 

Гамма Франсуа того порядка,

что соборы, колющие высь.

Красочно, не кротко и не кратко

нижнему он скажет: «Отгребись.

 

Паучком взбираюсь я на небо,

сам себя и жаля, и кляня.

Что с того, что слишком непотребна

оказалась исповедь моя.

 

Исповедь любая – это слишком

грязная мальчишеская плоть.

Ай, помилуй, Господи, мальчишку,

ой, помилуй мальчика, Господь».

 

Никого

 

Никого я не звал, но пришёл Никого,

чтобы выпить со мной и заплакать.

Я налил, и рассёк я ножом для него

золотую фруктовую мякоть.

 

Никого этим вечером рядом со мной.

И, любимую книгу листая,

он кивает индейской своей головой,

и волос бесконечная стая

 

набегает на плечи, лоснится ночным

гибким хищником, дикою пумой.

И витает над нами накуренный дым

сизокрылою птицей угрюмой.

 

Он мне скажет, что жив и пока что здоров,

умереть он не может, хоть тресни.

И затянем вдвоём для балтийских дворов

мы протяжные андские песни.

 

А потом обниму его и провожу.

За порогом он сгинет мгновенно –

привидение пьяное, горная жуть,

лучший друг, говоря откровенно.