Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Четвёртое измерение № 33 (309) от 21 ноября 2014 года

В «штопор»

 

Попса

 

И я уже не тот и ты не та –
прохлада поэтического неба,
и наших отношений простота
хвостом вильнула и ушла налево.

А крови в жилах тесно и темно,
она давно б уже сошла с орбиты.
Такое вот весёлое кино
с неотменимым привкусом сорбита.

Живу и ладно. Жив и вообще... –
и музыка доносится из зала,
где тот же фильм про женщину в плаще
под фонарями зимнего вокзала.

Ей холодно и холодно цветам.
Мне жаль цветы, а женщину не жалко.
Сейчас пойдут: верста, верста, верста,
и проводниц начнётся перепалка,

и неприлично оголится суть
всего, что безразлично происходит 
и если б знать: за что люблю попсу –
дорожный хлам пейзажей и мелодий,

всю эту пэтэушность а`ля русс,
весь этот дождик зимнего разлива,
я этого нешуточно боюсь,
нешуточно, затуркано, счастливо.

Как силикат прочнее волоска,

по мне, она поэзии сильнее,
вот эта, что под дождиком чернеет, 
Россия – старшеклассницы тоска.

 

Насчёт тебя, Patria

 

1
Я знаком с тобой, покуда
с чёрным холодом знаком.
Здесь кончается простуда
деревянным пиджаком,

здесь семь пятниц на неделе,
понедельников не счесть.
Не пропили, так пропели
мы с тобою ум и честь.

И теперь не стоит злиться.
Каждый в чём-то виноват.
Над тобой, моя землица,
порт-артуровский закат,

на тебе пятно почёта
и густая трынь-трава,
но – без повода и счёта –
ты в который раз права.

Ты права, белеют крылья
голубей твоих. Прости
и сожми в своей ковыльей
и трясущейся горсти.

Намотай меня на траки,
запротоколируй всхлип.
Я с привычкою собаки
навсегда к тебе прилип.

Пусть стара ты и устала
пусть бледны уста твои,
ты из страшного металла –
сплава смерти и любви.

2
Не вполне понятная морока –
русская исконная вина.
Чисто небо. Половину срока
отмотала новая луна.

Звёзды греют, лампочки не светят,
спи спокойно, тихий городок,
за тебя давно уже ответил
эфиоп на заданный урок.

Спи спокойно, городок-Емеля,
ничего не видь в пуховом сне.
За тебя отмучились похмельем,
за тебя упали в белый снег.

Белый снег, свинцовая маслина,
Чёрной речки чёрная вода.
Чтоб не говорить об этом длинно,
говорю, что это навсегда.

Навсегда: не вызовут с вещами,
навсегда: свободен от забот.
Ты ведь не считаешь завещаньем
на горячем лбу холодный пот.

3
Что сказать? Говорю о немногом,
пожалей, говорю, пожалей.
Я оставил себя за порогом –
в госпитальной палате твоей.

Ты и здесь из особого сплава:
кислород и больничный угар.
Ты и здесь мне досталась, держава,
как прошедшего времени дар.

Я с тобой разговаривал кашлем,
а известно, что кашель не врёт,
он ныряет правдиво, как Гаршин,
в тишины госпитальный пролёт.

И прошу я: по крайней то мере,
загустевшую тьму этажей
и обшарканный серенький скверик
к делу личному тоже пришей.

Это личное дело больного –
на ладони твоей уместясь,
с этажами и сквериком, словом,
с прозой гаршинской чувствовать связь.
 

Это про ключицы

 

Бывают утра – зубы сжаты,
от боли никакого толка,
на голубом окне палаты
мороза свежая наколка,

и приплывает медсестрица,
ломает ампулам суставы.
Усни. Пускай тебе приснится
купе старинного состава,

перрон на станции «Удельной»,
оттуда пять минут до дачи,
а там неделя за неделей 
терзаний и сирень на сдачу.

А там – по-чеховски уютно
страдать и не уметь признаться
в густых сиреневых салютах,
в прекрасной кривде декораций,

вот этой – в розовом и белом
наивной девушке-России,
что нет любви, что накипело
густою пенкою бессилье,

что расфуфыренная дива
убойной дозой веронала
сюда, где слабость так красива,
прекрасно мучиться послала.

Ключицы родины-дворянки,
её прозрачные ладони –
однажды скажутся в осанке
твоих припадков и агоний.

 

Сквозь

 

In m.

 

Сквозь игольное ушко зимы
ты проходишь, словами горбатый.
И уже ни сумы ни тюрьмы,
ни спиртового запаха ваты.

Ты прошёл. Остальное не в счёт.
И расклад уже не человечий.
Бог не фраер. Всевышний сечёт,
что накрыто, как ветошкой, речью.

Ты прошёл, лишь поклажей богат:
долгим детством, Москвой, Подмосковьем.
Я опять говорю про расклад –
я его называю любовью.

И букетиком чётных гвоздик
на горбатой тобою землице
на какое-то время возник
типа ангел такой огнелицый.

 

Тулупчик-93

 

Это можно теперь не скрывать.

                                             Д. Н.


Сыплет небо Покрова извёстку
на рябины сухую свечу.
Пугачёву тулупчик гринёвский,
как ни влазь в него, не по плечу.

Отмолить, зажимая рябину
в стихотворной трёхсложной горсти,
то, что я без оглядки покинул,
не сказав напоследок «Прости»,

я пытаюсь. Попытка не пытка.
Только, кажется, всё-таки зря
мне хотелось верблюжею ниткой
просочиться в ушко октября.

Просияло последнее слово –
бриллианты на тысячу ватт.
Пугачёва затмит Пугачёва,
а тулупчик опять маловат.

Можно ставить роскошную точку –
роскошь ныне в фаворе, братва.
Сквозь тебя, капитанская дочка,
прорастает лихая трава.

 

Оттенки сурика

 

1


В октябре не отыщется брода, 
воды душу мою обоймут. 
Но тогда отчего же свобода 
персонально присутствует тут: 

коноплею заросшие будни, 
колокольчики рока звенят 
и танцует под солнечный бубен 
на стене десантура зайчат. 

Я спешу записать под диктовку: 
«Уподоблено утро блесне, 
и кидает Господь, как перловку, 
для прикорма – невидимый свет. 

Даже если от боли заплачу 
на господнем блестящем крючке, 
всё же был он – душистый и смачный 
и раскрошенный Богом брикет». 

2
Признаюсь в предпочтении сурика – 
это самая наша из красок, 
это более наше – без дуриков – 
чем жемчужный и чёрный Саврасов, 

и хожу-то походкой грачиною 
и гляжу – колокольни текут 
и сливаются с Первопричиною 
и не где-нибудь – рядышком, тут. 

Но отчизна бинтами полощется. 
Как диктует поэзия мне, 
это просто сжигается рощица 
на осеннем холодном огне. 

Это осень как самое русское 
из феноменов здешних красот, 
это царская водка с закускою 
из есенинских что ли щедрот. 

Колокольни впадают, и прочее 
состоит с этим в связке одной, 
даже взгляд мой, навек заболоченный 
накатившей однажды слезой. 

Всюду сурик – и небо вечернее, 
и листва, и барака доска. 
В общем, правильно пишет губерния: 
это – радость, покой и тоска.

 

Особенно в восемь утра

 

С. С-К

 

Я пробирался сквозь дебри души
где-то в четырнадцать лет:
стопка бумаги и карандаши,
только вот повода нет,

капает дождик и окна горят –
в целом, загадки вокруг,
нежный, как губы, дымок октября,
словно ресницы, упруг.

Повод отыщется после, потом –
этот пейзаж посетив,
тронет глаза обескровленным ртом
нежности грустный мотив.

Всё будет просто. Овеет меня
эхом самой простоты –
метафорическим запахом дня,
это сжигают листы.

Дело понятное – проще всего
сад за окошком моим.
Мир беззащитен, беспомощен, гол,
жалобен, неповторим.

Точною скудостью чеховских драм,
фабул, деталей – в глаза
смотрит (особенно в восемь утра)
осень – прощанье, вокзал,

бросит последние ноты оркестр
медной листвы духовой.
Это не повод ли? Смотришь окрест,
нету окрест никого.

 

А дальше

 

Золотая пора листопада...
Это ясно. А дальше-то как?
Ветерок чёрно-серого ада
просвистит в снегиря как в кулак.

Будет каждое слово цениться
и дешёвых не станет совсем.
Потечёт из словесной криницы:
Галилея моя, Вифлеем.

И прижмётся – и тесно, и плотно
батареи квартирной жара.
А босой и простуженный плотник
по окраинным бродит дворам,

ходит-бродит, не знает покоя,
говорит про блаженство души
и не знает ни сна ни постоя,
а окраина лаем кишит,

брешут частных застроек собаки,
ад свистит, снегири мельтешат.
Очень больно мотает на траки
плоть живую живая душа.

 

Марине под листопадом

 

Листопад откровенно неряшлив
и октябрь обнажиться спешит.
Отпивает природа из фляжки –
из моей неуютной души.

Каждый волос учтён на башке то,
а душа под учёт не пошла.
Я не помню, где вычитал это.
Я иду, наступая на шлак

той поры, что само совершенство
(золотая пора – листопад).
Не пришить мне чужого блаженства,
в чём, а в этом я не виноват.

Не пришить поэтической строчки –
для девичьих ушей анаши.
Слышу – тихо катаются точки
по латунному донцу души.

Обнаружил я их неслучайно –
эти голые точки без слов.
Было время, мерещилась тайна,
оказалось – одно ремесло.

Опадают тяжёлые листья,
продолжается точками жизнь.
Так и хочется вякнуть о мглистом.
Если вякну, ты так и скажи.

Воздаётся за каждое слово,
многоточие же не при чём.
И спасибо за то, что в херовых
обстоятельствах – светишь лучом.

 

Made of Bilibin

 

Потому что нас мало любили,
как в плацкартную ляжем постель
в эту землю, к которой Билибин
присобачил дремотную ель.

Над которой, с тоскою во взоре,
пролетает его же Яга.
Глинозёмное Лукоморье
и бабаевская фольга,

золотая таранька в шалмане
привокзальном, где тот же мастак
на лице у запойного Вани
вывел очи размером с пятак –

вот такой, понимаешь ли, пушкин
разлубочный присутствует здесь.
А вагонов товарных частушки
враз собьют институтскую спесь.

Выпьешь тёплую, каркнешь вороной
и увидишь – отходит состав,
грусть пустую к пустому перрону
сероватым дымком подверстав.

И пойдёт по железной дороге,
как по рекам молочным ладья,
чтобы вечно стоять на пороге
аввакумовского жития.

 

Русский рок-н-ролл

 

Городок такой неброский,
вечно хмурый городок.
Пацаны, кумар, известка,
Чехов, бабы, русский рок.

Бабы, Чехов, русский фатум,
левитановский покой –
всё качает чёрт мохнатой
сологубовской строкой.

 

Блюз Эдема

 

Д. Н.

 

«Эти яблоки – белый налив»,
эти яблони в землях Эдема –
это, верхнее «до» оголив,
начинается новая тема.

Это вечность мотаешь на ус,
как мальчишка в стихах пубертатных,
это с неба спикировал блюз
и с тобой возвратился обратно.

Не прощают ни строк золотых,
ни прожжённой тахты, ни молчанья
там, где бьют синевою под дых 
и сиянье тебе возвращают.

А у нас догорает трава,
и глазницы становятся суше.

Бьются оземь простые слова,
«то же самое делают груши».

 

Дикторша  и Вальсингам

 

В рифму незапамятному году
под Москвой торфяники чадят,
словно отмотал и на свободу
вышел и чудит подземный ад.

Выдоха стреноженного гамма –
дикторша читает по ТиВи
сводку, признаваясь Вальсингаму
в скоротечной праздничной любви.

Пировать пора, пора любиться,
к этому обязывает фон, –
говорит всезнающая львица
про себя, а сводку – в микрофон.

Это может быть вполне смертельным,
прогремит повозка мертвецов,
чёрною стоячею метелью
тишина окутает лицо.

Вот такие пряники, подруга,
дикторша канала ТэВэЦэ.
Оставляет дымку эту вьюга
на твоём ухоженном лице.

 

Проще некуда

 

И никто вникать не станет

посреди родных равнин

в подоконник, подстаканник,

в трепетание осин,

 

пронесла повесткой вещей

баба полое ведро –

это всё простые вещи,

горький чад и русский рок

 

и, согласно всем приметам,

начинается зима,

снег упал страницей Фета,

почернел, сошёл с ума.

 

И живи потом как хочешь,

свежим воздухом дыши,

воспевая потрох ночи

птичьим горлышком души.
 

Ближний круг-93


Алый, словно сердце или роза,
января пернатый кардинал
за гемоглобиновые слёзы
у меня однажды проканал.

Это плачет красными слезами
русская поэзия сама –
то она на шконку залезает,
то в пролёт слетает, то – с ума.

Вся её блестящая порода
в этих вот текущих снегирях.
Через это смотрят на природу,
через это дома, не в гостях,

у жильца Флоренции и неба.
«А налево – жизни не видать».
Оттого сворачивать налево,
прямо в небо – это благодать.

И вот там их шаткая походка
не имеет рыночной цены.
Ходку вслед за ходкой вслед за ходкой
совершают сукины сыны.

Если дело пахнет керосином –
строчка розой пахнет сгоряча.
Запивают смоль аминазина
влагою Кастальского ключа.

 

Брейгель

 

С.

 

Как по снегу тому, по снежочку,

достоевской застывшей слезе,

прокатили мазутную бочку,

раскидали плевочки газет.

 

Подмосковье моё, Подмосковье,

ты почти Палестина души.

Только Брейгелю: «Брейгель, с любовью

эту зиму возьми-напиши.

 

Напиши подмосковных младенцев

и валлонскую красную шваль.

И моё неуютное сердце

алой кровью младенцев – ошпарь.

 

Здесь тебя полюбили за это.

Кирпичами (красны кирпичи),

снегирями кровавого цвета

кровь невинных невинно молчит».