Юрий Левитанский

Юрий Левитанский

Все стихи Юрия Левитанского

* * * 

 

Были смерти, рожденья, разлады, разрывы –

                  разрывы сердец и распады семей –

                               возвращенья, уходы.

Было всё, как бывало вчера, и сегодня,

                                  и в давние годы.

Всё, как было когда-то, в минувшем столетье,

                               в старинном романе,

                       в Коране и в Ветхом завете.

Отчего ж это чувство такое, что всё по-другому,

                      что всё изменилось на свете?

Хоронили отцов, матерей хоронили,

                                бесшумно сменялись

                    над чёрной травой погребальной

                                за тризною тризна.

Всё, как было когда-то, как будет на свете

                                  и ныне и присно.

Просто всё это прежде когда-то случалось не с нами,

                                         а с ними,

а теперь это с нами, теперь это с нами самими.

А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим,

                                 неприкрыты и голы,

и звучат непривычно – теперь уже в первом лице –

                                  роковые глаголы.

Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас,

                           это здесь, а не где-то.

В остальном же, по сути, совсем не существенна

                                      разница эта.

В остальном же незыблем порядок вещей,

                                        неизменен,

                           на веки веков одинаков.

Снова в землю зерно возвратится,

                        и дети к отцу возвратятся,

                      и снова Иосифа примет Иаков.

И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись,

                           как равные, сын и отец,

                     потому что сравнялись отныне

                           своими годами земными.

Только все это будет не с ними, а с нами,

                        теперь уже с нами самими.

В остальном же незыблем порядок вещей,

                                       неизменен,

                         и всё остаётся на месте.

Но зато испытанье какое достоинству нашему,

                                 нашему мужеству,

                 нашим понятьям о долге, о чести.

Как рекрутский набор, перед господом богом стоим,

                               неприкрыты и голы,

и звучат всё привычней –

              звучавшие некогда в третьем лице –

                                 роковые глаголы.

И звучит в окончанье глагольном,

        легко проступая сквозь корень глагольный,

голос леса и поля, травы и листвы

                            перезвон колокольный. 

 

 

* * * 

 

Время белых стихов, белизна, тихий шаг снегопада,

                                морозная ясность

                         прозрачного зимнего дня,

византийская роспись крещенских морозов

                                 на стёклах души,

как резьба, как чеканка – по белому белым –

                                   дыши не дыши –

не оттает уже ни единый штришок на холодном

                                          стекле.

 

Время белых стихов, эти белые строки,

                                  как белые рощи,

                           зиянье резной белизны,

где случайные рифмы, как редкие вспышки

                            рубиновых ягод рябин,

                              хоронящихся в тень,

как снегирь, как синичка – на кончике ветки –

                                       внезапно –

                                     тень-тень! –

хотя речь тут совсем не о рифме,

                            нет, дело не в рифме,

                        и речь тут идёт не о ней.

 

Время белых стихов, эти строки,

                      всего только время и сроки,

                                 мгновенье и час

обостренного зренья, последних прозрений,

                                последних надежд

                               и последних утрат,

это возраст души, это воздух предгорий

                                 и горных вершин,

                                 Эверест, Арарат,

где останки ковчега под снегом

                            с последним ночлегом

                        так просто уже рифмовать.

 

Это строгие строки классической прозы,

                      и белые розы у вас на окне,

и внезапные слёзы, причина которых не страх

                            перед чёрною бездной

                                и горным обвалом

                            куда-то несущихся лет,

а щемящий восторг перед чудом творенья

                         и чудом явленья на свет,

перед этой счастливой удачей –

                     однажды случайно возникнуть,

                                         явиться

                                          и быть.

 

 

* * *

 

Всего и надо, что вглядеться, – боже мой,

всего и дела, что внимательно вглядеться, –

и не уйдёшь, и никуда уже не деться

от этих глаз, от их внезапной глубины.

 

Всего и надо, что вчитаться, – боже мой,

всего и дела, что помедлить над строкою –

не пролистнуть нетерпеливою рукою,

а задержаться, прочитать и перечесть.

 

Мне жаль не узнанной до времени строки.

И всё ж строка – она со временем прочтётся,

и перечтётся много раз и ей зачтётся,

и всё, что было в ней, останется при ней.

 

Но вот глаза – они уходят навсегда,

как некий мир, который так и не открыли,

как некий Рим, который так и не отрыли,

и не отрыть уже, и в этом вся печаль.

 

Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,

за то, что суетно так жили, так спешили,

что и не знаете, чего себя лишили,

и не узнаете, и в этом вся печаль.

 

А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.

Вначале слово безраздельно мной владело.

А дело было после, после было дело,

и в этом дело всё, и в этом вся печаль.

 

Мне тем и горек мой сегодняшний удел –

покуда мнил себя судьёй, в пророки метил,

каких сокровищ под ногами не заметил,

каких созвездий в небесах не разглядел! 

 

* * * 

 

Горящими листьями пахнет в саду.

Прощайте,

я больше сюда не приду.

Дымится бумага,

чернеют листы.

Сжигаю мосты.

 

Чернеют листы,

тяжелеет рука.

Бикфордовым шнуром

дымится строка.

Последние листья,

деревья пусты.

Сжигаю мосты.

 

Прощайте,

прощальный свершаю обряд.

Осенние листья,

как порох,

горят.

И капли на стёклах,

как слёзы,

чисты.

 

Сжигаю мосты.

Я больше уже не приду в этот сад.

Иду,

чтоб уже не вернуться назад.

До ранней,

зелёной,

последней звезды

сжигаю мосты. 

 


Поэтическая викторина

Диалог у новогодней ёлки

 

 

– Что происходит на свете? – А просто зима.

– Просто зима, полагаете вы? – Полагаю.

Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю

в ваши уснувшие ранней порою дома.

 

– Что же за всем этим будет? – А будет январь.

– Будет январь, вы считаете? – Да, я считаю.

Я ведь давно эту белую книгу читаю,

этот, с картинками вьюги, старинный букварь.

 

– Чем же всё это окончится? – Будет апрель.

– Будет апрель, вы уверены? – Да, я уверен.

Я уже слышал, и слух этот мною проверен,

будто бы в роще сегодня звенела свирель.

 

– Что же из этого следует? – Следует жить,

шить сарафаны и лёгкие платья из ситца.

– Вы полагаете, всё это будет носиться?

– Я полагаю, что всё это следует шить.

 

– Следует шить, ибо сколько вьюге ни кружить,

недолговечны её кабала и опала.

– Так разрешите же в честь новогоднего бала

руку на танец, сударыня, вам предложить!

 

– Месяц серебряный, шар со свечою внутри,

и карнавальные маски – по кругу, по кругу!

– Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку,

и – раз-два-три,

            раз-два-три,

                     раз-два-три,

                              раз-два-три!..

 

Женщина, которая летала 

 

Женщина,

девочка,

почти что подросток,

веснушчатая, угловатая

(этакий гадкий утёнок), –

и в любви всё никак не везло.

А город был южный,

душный,

и там,

на площадке его

танцевальной,

потные пары,

плотно прижавшись друг к другу,

кружились по кругу,

целовались тайком и смеялись,

и пластинки

то и дело сменялись, –

а она всё стояла одна,

всё ждала,

чтоб её пригласили,

и глаза умоляли,

глаза просили –

тщетно,

напрасно.

А потом было белое танго,

и это

давало ей право

самой пригласить кавалера,

а она не могла,

не хотела,

и тогда,

словно птица,

взмахнула руками

и полетела

над танцевальной площадкой

(да, пусть они видят,

пусть знают!),

и сделала круг,

и ещё,

и – полетела,

и полетела...

 

Ну что же ты,

глупенькая,

опустись на землю!..

Не опускается.

Так и летает.

Так до сих пор и летает. 

 

про одиночество

 

* * * 

 

Жить среди книг –
хотя б и не читая,
лишь ощущать присутствие вблизи,
как близость леса
или близость моря, –
вот лучшее из одиночеств.
Потомственный квартиросъёмщик,
в очередном своём чужом жилище
я первым делом расставляю их
на полках, на шкафах,
везде, где только можно,
прилежно протираю влажной тряпкой,
и, завершив привычный ритуал,
смотрю на них едва ль не вожделенно,
как тот скупой в своём подвале тайном,
приподымая крышку сундука,
где все его сокровища хранятся, –
воистину, какой волшебный блеск!
Как я сейчас богат!
Едва ли кто сравнится
со мной в моём богатстве!
Отныне здесь мой дом,
и я в нём жить могу –
я чувствую себя в своем кругу
и потому спокойно засыпаю –
и словно бы лежу на океанском дне,
куда сквозь толщу вод доносятся ко мне
неясный шелест, шорох, тихий шёпот,
и топот ног,
и звуки многих голосов,
и, чуть освоясь в их нестройном хоре,
я вскоре начинаю понимать,
что квартирую ныне в Эльсиноре,
в жилище обедневших королей,
сняв комнату за пятьдесят рублей
(что в наши времена – почти что даром),
и вот сегодня с самого утра
здесь собрались заезжие актёры
и происходит странный карнавал
иль некое даётся представленье,
и я слежу, как движется сюжет,
где Дон Кихот
шлёт вызов Дон Жуану,
где Фауст искушает донну Анну,
а бедный Лир
уходит на войну –
она уже идёт четыре года,
а может, сто четыре или больше,
и я устал от долгого пути,
от мин, от артобстрелов, от бомбёжек,
меж тем снаряды рвутся где-то рядом,
а я никак подняться не могу,
я должен встать,
я не могу подняться,
я задыхаюсь, я едва дышу –
всё кончено, я гибну, донна Анна!
И меркнет свет,
и я лечу куда-то в бездну,
в последний миг услышать успевая,
как возглашает Главный Лицедей,
решительно на этом ставя точку:
– Всё в мире, господа, – война детей,
где, впрочем, каждый умирает в одиночку!..
И сразу рушится в кромешный мрак ночной
мой зыбкий мир,
мой Эльсинор очередной.

 

* * * 

 

За рощей туман сгущался,

всё чаще дождь моросил.

Я с молодостью прощался,

прощенья у ней просил.

 

– Ещё, – говорил, – побуду.

– Пора, – отвечала, – в путь.

О, я тебя не забуду!

О, ты меня не забудь!

 

Двенадцать часов пробило.

Темно за окном, черно.

– Когда это, милый, было?

– Вчера, – говорю, – давно.

 

Луна в облаках бродила,

шуршала у ног трава.

Ах, молодость, ты правдива!

Ах, молодость, ты права!

 

И тщетно взываю к чуду,

и что-то сжимает грудь...

О, я тебя не забуду!

О, ты меня не забудь! 

 

* * *

 

Замирая, следил, как огонь подступает к дровам.

Подбирал тебя так, как мотив подбирают к словам.

 

Было жарко поленьям, и пламя гудело в печи.

Было жарко рукам и коленям сплетаться в ночи...

 

Ветка вереска, чёрная трубочка, синий дымок.

Было жаркое пламя, хотел удержать, да не мог.

 

Ах, мотивчик, шарманка, воробышек, жёлтый скворец —

упорхнул за окошко, и песенке нашей конец.

 

Доиграла шарманка, в печи догорели дрова.

Как трава на пожаре, остались от песни слова.

 

Ни огня, ни пожара, молчит колокольная медь.

А словам ещё больно, словам ещё хочется петь.

 

Но у Рижского взморья всё тише стучат поезда.

В заметённом окне полуночная стынет звезда.

 

Возле Рижского взморья, у кромки его берегов,

опускается занавес белых январских снегов.

 

Опускается занавес белый над сценой пустой.

И уходят волхвы за неверной своею звездой.

 

Остывает залив, засыпает в заливе вода.

И стоят холода, и стоят над землёй холода. 

 

 

Зачем послал тебя Господь... 

 

                        Ирине


Зачем послал тебя Господь
и в качестве кого?
Ведь ты не кровь моя, не плоть
и, более того,
ты даже не из этих лет –
ты из другого дня.
Зачем послал тебя Господь
испытывать меня
и сделал так, чтоб я и ты –
как выдох и как вдох –
сошлись у края, у черты,
на стыке двух эпох,
на том незримом рубеже,
как бы вневременном,
когда ты здесь, а я уже
во времени ином,
и сквозь завалы зим и лет,
лежащих впереди,
уже кричу тебе вослед –
постой, не уходи! –
сквозь полусон и полубред –
не уходи, постой! –
ещё вослед тебе кричу,

но ты меня не слышишь… 

 

Катя, Катя, Катерина...

 

Катя, Катя, Катерина,
в сердце, в памяти, в душе
нарисована картина,
не сотрешь её уже.

Кантилена, Каталина,
слов бесчисленная рать.
Всё труднее, Катерина,
стало рифму подбирать.

Голова моя туманна,
рифма скоро ли придёт.
А уже приходит Анна,
Анна в комнату идёт.

А уже приходит Ольга,
и подхватывает их
элегическая полька,
парный танец на троих.

Парный танец на два счёта,
или на три – наплевать.
Нет причины, нет расчёта
нам сегодня унывать.

Ёлка, праздник, именины,
день рожденья, Новый год.
Ольги, Анны, Катерины
бесконечный хоровод.

Месяц, тоненькая долька,
из окна глядит на нас...
Катерина, Анна, Ольга
засыпают в этот час.

Но за реки и поляны,
через горы и леса,
Катерины, Ольги, Анны
всё несутся голоса. 

 

Кинематограф

 

Это город. Ещё рано. Полусумрак, полусвет.

А потом на крышах солнце, а на стенах ещё нет.

А потом в стене внезапно загорается окно.

Возникает звук рояля. Начинается кино.

 

И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.

Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!

Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса

заставляет меня плакать и смеяться два часа,

быть участником событий, пить, любить, идти на дно...

 

Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!

Кем написан был сценарий? Что за странный фантазёр

этот равно гениальный и безумный режиссёр?

Как свободно он монтирует различные куски

ликованья и отчаянья, веселья и тоски!

Он актёру не прощает плохо сыгранную роль –

будь то комик или трагик, будь то шут или король.

О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом

в этой драме, где всего-то меж началом и концом

два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно...

 

Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!

Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты

от нехватки ярких красок, от невольной немоты.

Ты кричишь ещё беззвучно. Ты берёшь меня сперва

выразительностью жестов, заменяющих слова.

И спешат твои актёры, всё бегут они, бегут –

по щекам их белым-белым слёзы чёрные текут.

Я слезам их чёрным верю, плачу с ними заодно...

 

Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!

Ты накапливаешь опыт и в теченье этих лет,

хоть и медленно, а всё же обретаешь звук и цвет.

Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса.

Слишком красные восходы. Слишком синие глаза.

Слишком чёрное от крови на руке твоей пятно...

 

Жизнь моя, начальный возраст, детство нашего кино!

А потом придут оттенки, а потом полутона,

то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана.

А потом и эта зрелость тоже станет в некий час

детством, первыми шагами тех, что будут после нас

жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно...

 

Жизнь моя, моё цветное, панорамное кино!

Я люблю твой свет и сумрак – старый зритель, я готов

занимать любое место в тесноте твоих рядов.

Но в великой этой драме я со всеми наравне

тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.

Даже если где-то с краю перед камерой стою,

даже тем, что не играю, я играю роль свою.

И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,

как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,

как сплетается с другими эта тоненькая нить,

где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,

потому что в этой драме, будь ты шут или король,

дважды роли не играют, только раз играют роль.

И над собственною ролью плачу я и хохочу.

То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.

То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,

жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино! 

 

* * *

 

Координаты времени условны.
Привычно говорим – задолго до.
До нас. До наших дней. До нашей эры.
До Рима. До Пилата. До Голгофы.
До Ноя. До ковчега. До потопа.
История – вся сплошь – задолго до.
Живущие меж прошлым и грядущим,
всё тщимся заглянуть как можно дальше.
За нами – тьма, и перед нами – тьма.
Так и живём меж тою тьмой и этой,
на крохотном пространстве между ними –

живём, как в ожидании Годо.
И как ни жаль, о друг мой, но похоже,
что мы с тобой живём на свете тоже
задолго до, мой друг, задолго до. 

 

* * *

 

Кругом поют, кругом ликуют.

Какие дни, какие годы!

А нас опять не публикуют.

А мы у моря ждём погоды.

 

А в наши ямбы входит проза.

А все прогнозы так туманны.

А нам пойти купить бы проса,

а мы всё ждём небесной манны.

 

И вот певец недоедает.

Не ест жиры и углеводы.

Потом ему надоедает,

и он уходит в переводы.

 

И мы уходим в переводы,

идём в киргизы и казахи,

как под песок уходят воды,

как Дон Жуан идёт в монахи.

 

О келья тесная монаха!

Моё постылое занятье.

Мой монастырь, тюрьма и плаха,

мое спасенье и проклятье!

 

Моё спасенье и проклятье,

моё проклятое спасенье,

где ежедневное распятье

и редко-редко воскресенье.

 

Себя, как Шейлоку, кусками.

Чужого сада садоводы.

А под песком, а под песками

бурлят подпочвенные воды.

 

А свечка в келье догорает.

А за окошком ночь туманна.

И только сердце замирает –

ах, донна Анна, донна Анна! 

 

* * *

 

Кто-нибудь утром проснётся сегодня и ахнет,
и удивится – как близко черемухой пахнет,
пахнет влюблённостью,
                  пахнет любовным признаньем,
жизнь впереди – как ещё не раскрытая книга.

Кто-нибудь утром проснётся сегодня и ахнет,
и удивится – как быстро черемуха чахнет,
сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.

Кто-нибудь утром сегодня совсем
                                не проснётся,
кто-нибудь тихо губами к губам прикоснётся
и задохнётся – как пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой.

В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами
и – ничего не поделать – черемухой пахнет.

Пахнет черемухой в утреннем воздухе раннем.
Пахнет влюблённостью,
                  пахнет любовным признаньем.
Что бы там ни было с нами, но снова и снова
пахнет черемухой – и ничего не поделать! 

 

 

* * * 

 

Меж двух небес
              (начала и конца),
меж двух стихий
              (как в кресле брадобрея –
меж двух зеркал),
              стремительно старея,
живёшь на этом тесном пятачке,
в двух зеркалах бессчётно повторяясь
и постепенно в них сходя на нет,
там, за чертой,
              за гранью дней и лет,
последним звуком нисходящей гаммы.

Две бронзы. Две латуни. Два стекла.
Два тонких слоя ртутной амальгамы.
Вот тайна и развязка этой драмы.
Меж двух стихий
               (начала и конца),
меж двух страстей
               (как в кресле брадобрея –
меж двух зеркал)...
                Гораций и Катулл,
Шекспир и Дант сидели в этом кресле.
Они ушли. Они навек воскресли
и в глубине зеркал остались жить.

Ну что ж, мой друг,
                 приходит наше время.
Эй, брадобрей, побрить и освежить!..
И вдруг поймёшь –
                ты жизнь успел прожить,
и, задохнувшись
              (годы пролетели),
вдруг ощутишь,
               как твоего чела
легко коснулись вещие крыла
благословенной пушкинской метели...

Ну что ж, мой друг,
                  двух жизней нам не жить,
и есть восхода час
                  и час захода.
Но выбор есть,
            и дивная свобода
в том выборе, где голову сложить! 

 

 

* * * 

 

Море
по-латышски
называется ю р а,
но я не знал ещё этого,
когда вышел однажды под вечер
на пустынное побережье
и внезапно увидел огромную,
указывающую куда-то вдаль
стрелу,
на которой было написано
моё имя
(как на давних военных дорогах –

названья чужих городов,
не взятых покуда нами).

Это было забавно и странно,
хотя и немного жутко
одновременно.
Казалось, что кто-то
мне дарит
простую такую возможность
найти наконец-то себя
в этом мире.
Это было игрой
под названьем
«Ищите себя»
(и, конечно, в нём слышалась просьба
«ищите меня!»,
ибо сам не найдёшь себя,
если кто-то тебя не найдёт)...

Ах, друзья мои,
как замечательно было б
поставить на наших житейских дорогах
подобные стрелы
с нашими именами –
от скольких бы огорчений
могло бы нас это избавить!

...Ищите меня,
ищите за той вон горой,
у той вон реки,
за теми вон соснами –
теперь уже вам не удастся
сослаться на то,
что вы просто не знаете,

где я! 

 

 

Музыка

 

Вл. Соколову


Есть в музыке такая неземная,
как бы не здесь рождённая печаль,
которую ни скрипка, ни рояль
до основанья вычерпать не могут.

И арфы сладкозвучная струна
или органа трепетные трубы
для той печали слишком, что ли, грубы,
для той безмерной скорби неземной.

Но вот они сошлись, соединясь
в могучее сообщество оркестра,
и палочка всесильного маэстро,
как перст судьбы, указывает ввысь.

Туда, туда, где звёздные миры,
и нету им числа, и нет предела.
О, этот дирижёр – он знает дело.
Он их в такие выси вознесёт!

Туда, туда, всё выше, всё быстрей,
где звёздная неистовствует фуга...
Метёт метель. Неистовствует вьюга.
Они уже дрожат. Как их трясёт!

Как в шторм девятибалльная волна
в беспамятстве их кружит и мотает,
и капельки всего лишь не хватает,
чтоб сердце, наконец, разорвалось.

Но что-то остаётся там на дне,
и плещется в таинственном сосуде
остаток,
      тот осадок самой сути,
её безмерной скорби неземной.

И вот тогда,
         с подоблачных высот,
той капельки владетель и хранитель,
нисходит инопланетянин Моцарт
и нам бокал с улыбкой подаёт.

И можно до последнего глотка
испить её, всю горечь той печали,
чтоб, чуя уже холод за плечами,
вдруг удивиться –
              как она сладка!

 

* * *

 

Музыка моя, слова,

их склоненье, их спряженье,

их внезапное сближенье,

тайный код, обнаруженье

их единства и родства –

 

музыка моя, слова,

осень, ясень, синь, синица,

сень ли, синь ли, сон ли снится,

сон ли синью осенится,

сень ли, синь ли, синева –

 

музыка моя, слова,

то ли поле, те ли ели,

то ли лебеди летели,

то ли выпали метели,

кровля, кров ли, покрова –

 

музыка моя, слова,

ах, как музыка играет,

только сердце замирает

и кружится голова –

 

синь, синица, синева. 

 

* * *

 

Не изменить цветам, что здесь цветут,

и ревновать к попутным поездам.

Но что за мука – оставаться тут,

когда ты должен находиться там!

 

Ну, что тебе сияние тех планет!

Зачем тебя опять влечёт туда!

Но что за мука – отвернуться – нет,

когда ты должен – задохнуться – да!

 

Но двух страстей опасна эта смесь,

и эта спесь тебе не по летам.

Но что за мука – находиться здесь,

когда ты должен там, и только там!

 

Но те цветы – на них не клином свет.

А поезда полночные идут.

Но разрываться между да и нет…

Но оставаться между там и тут…

 

Но поезда, уходят поезда.

Но ты ещё заплатишь по счетам

за все свои не сказанные да,

за все свои непрожитые там! 

 

* * *

 

Ну, что с того, что я там был.

Я был давно. Я всё забыл.

Не помню дней. Не помню дат.

Ни тех форсированных рек.

 

(Я неопознанный солдат.

Я рядовой. Я имярек.

Я меткой пули недолёт.

Я лед кровавый в январе.

Я прочно впаян в этот лед –

Я в нём, как мушка в янтаре.)

 

Ну что с того, что я там был.

Я всё избыл. Я всё забыл.

Не помню дат. Не помню дней.

Названий вспомнить не могу.

 

(Я топот загнанных коней.

Я хриплый окрик на бегу.

Я миг непрожитого дня.

Я бой на дальнем рубеже.

Я пламя Вечного огня

и пламя гильзы в блиндаже.)

 

Но что с того, что я там был,

в том грозном быть или не быть.

Я это всё почти забыл.

Я это всё хочу забыть.

Я не участвую в войне –

она участвует во мне.

И отблеск Вечного огня

дрожит на скулах у меня.

 

(Уже меня не исключить

из этих лет, из той войны.

Уже меня не излечить

от той зимы, от тех снегов.

И с той землёй, и с той зимой

уже меня не разлучить,

до тех снегов, где вам уже

моих следов не различить.)

 

Но что с того, что я там был!..  

про войну

 

* * *

 

Освобождаюсь от рифмы,

от повторений

дланей и ланей,

смирений и озарений.

В стихотворенье –

как в воду,

как в реку,

как в море,

надоевшие рифмы,

как острые рифы,

минуя,

на волнах одного только ритма

плавно качаюсь.

Как прекрасны

его изгибы и повороты,

то неожиданно резки,

то почти что неуловимы!

Как свободны и прихотливы

чередованья

этих бурных его аллегро

или анданте!

 

На волнах одного только ритма

плавно качаюсь.

Как легко и свободно

катит меня теченье.

То размашисто

заношу над водою

руку,

то лежу на спине,

в небеса гляжу,

отдыхаю…

 

Но внезапно,

там,

вдалеке,

где темнеют плёсы,

замечаю,

как на ветру

шелестят берёзы.

Замечаю,

как хороши они,

как белёсы,

и невольно

к моим глазам

подступают слёзы.

И опять,

и вновь,

вопреки своему желанью –

о любовь и кровь! –

я глаза утираю

дланью.

И шепчу,

шепчу –

о берёзы мои, берёзы! –

повторяя –

берёзы,

слёзы,

морозы,

розы… 

 

* * *

 

Скрипка висит у меня на стене,
не играет –
пыль собирает,
а рядом смычок
и – тихо,
молчок.

Скрипка висит у меня на стене
грустная
и расстроенная,
потому что жизнь у неё неустроенная,
да едва ли уже устроится –
как уж тут не расстроиться.

Скрипка висит у меня на стене,
в стену врастая, –
нет, не знатного она роду,
скрипочка моя простая
(барышня из крестьянок,
артисточка крепостная
из хора) –
нет, не знатного она роду,
скрипочка моя простая –
не Страдивари
и не Гварнери –
скорее, деталь в интерьере
в этой квартире
(как, впрочем, и я).

А ведь если бы взять её в руки,
в добрые руки,
в нежные руки –
уж какие бы тут полились
волшебные звуки! —

здрасьте, маэстро Моцарт,
маэстро Гайдн,
маэстро Бах! –

ах! –

вы посмотрите,
скрипочка ожила –

о ла-ла! –

ми,
вторая октава,
по квинтам,
вниз –

браво, скрипочка,
браво-брависсимо,
бис!..

Но скрипка висит у меня на стене,
не играет,
и лишь временами
в ночной тишине
чудятся ей эти руки,
добрые руки,
нежные руки.

(Так же, как, впрочем, и мне...) 

 

 

* * *

 

Славный город Виттенберг,
ты и поздний, ты и ранний
не отверг моих стараний
и надежд не опроверг.

Я по улицам твоим
вместе с Фаустом шатался,
суть вещей постичь пытался
с милым доктором моим.

Ничего, что ночь темна, –
что нам темень, если близок
дух капусты и сосисок,
запах пива и вина...

Был подвальчик тих и мал,
дым над столиками плавал.
Но и дьявол,
           старый дьявол,
он ведь тоже не дремал.

Мы, смеясь и веселясь,
наблюдали временами,
как он шествовал за нами,
в тело пуделя вселясь.

И, на чёрный глядя хвост,
говорили:
       – Пусть позлится –
ведь нашёл в кого вселиться,
старый сводник и прохвост!

Фауст был отменно мил –
за друзей и за подружек
пиво пил из толстых кружек,
папиросами дымил.

Лишь порой он вспоминал,
как его (о meine Mutter!)
здесь когда-то Мартин Лютер
поносил и проклинал.

Я ж не смел, да и не мог
прикоснуться к этой ране...
Мирно спали лютеране,
плыл над крышами дымок.

В тиглях плавился металл,
и над камнем преткновенья
дух борьбы и дерзновенья
безбоязненно витал.

 

* * *

 

Что делать, мой ангел, мы стали спокойней,

                                                            мы стали смиренней.

За дымкой метели так мирно клубится наш милый Парнас.

И вот наступает то странное время иных измерений,

где прежние мерки уже не годятся – они не про нас.

 

Ты можешь отмерить семь раз и отвесить

                                                           и вновь перевесить

и можешь отрезать семь раз, отмеряя при этом едва.

Но ты уже знаешь как мало успеешь

                                                           за год или десять,

и ты понимаешь, как много ты можешь за день или два.

 

Ты душу насытишь не хлебом единым и хлебом единым,

на миг удивившись почти незаметному их рубежу.

Но ты уже знаешь,

                        о, как это горестно – быть несудимым,

и ты понимаешь при этом, как сладостно – о, не сужу.

 

Ты можешь отмерить семь раз и отвесить,

                                                           и вновь перемерить

И вывести формулу, коей доступны дела и слова.

Но можешь проверить гармонию алгеброй

                                                           и не поверить

свидетельству формул –

                                    ах, милая, алгебра, ты не права.

Ты можешь беседовать с тенью Шекспира

                                    и собственной тенью.

Ты спутаешь карты, смешав ненароком вчера и теперь.

Но ты уже знаешь,

                        какие потери ведут к обретенью,

и ты понимаешь,

                        какая удача в иной из потерь.

А день наступает такой и такой-то и с крыш уже каплет,

и пахнут окрестности чем-то ушедшим, чего не избыть.

И нету Офелии рядом, и пишет комедию Гамлет,

о некоем возрасте, как бы связующем быть и не быть.

 

Он полон смиренья, хотя понимает, что суть не в смиренье.

Он пишет и пишет, себя же на слове поймать норовя.

И трепетно светится тонкая веточка майской сирени,

как вечный огонь над бессмертной и юной

                                                           душой соловья. 

 

* * *

 

Шампанским наполнен бокал.

Июльская ночь на ущербе.

Прощай, Баденвейлер,  

 

ich sterbe!*

 

И допит последний глоток.

 

Немецкий уснул городок.

Подумай, какая досада!

Лишь ветки вишнёвого сада

белеют в июльской ночи.

 

Колеблется пламя свечи.

Актриса известная плачет.

Не знаю, зачем она прячет

последние слёзы свои.

 

К чему здесь сейчас соловьи!

Последние слёзы горючи.

Шиповника стебли колючи.

Крыжовника иглы остры.

 

И будут рыдать три сестры

и многие сёстры иные.

Немногие братья родные

и множество братьев иных.

 

...Немецкий уснул городок.

Но он уже скоро проснётся.

Его это тоже коснётся,

но только потом,

и не так.

 

Зачем эти розы цветут!

Как всё в этом мире похоже.

И на Новодевичьем тоже

такие же розы, как тут.

 

Я тоже уеду туда,

к тем розам,

к берёзе и к вербе.

Ich sterbe,

ichsterbe,

ichsterbe –

и это уже навсегда.

 

---

*я умираю (нем.)

 

* * * 

 

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
а услышалось – глас наяву.
– Я трамвайная вишенка, – он мне сказал,
прозревая воочью иные миры, –
я трамвайная вишенка страшной поры
и не знаю, зачем я живу.

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
но слова эти так и остались во мне,
будто я, будто я, а не он,
будто сам я сказал о себе и о нём –
мы трамвайные вишенки страшных времен
и не знаем, зачем мы живём.

Гумилевский трамвай шёл над тёмной рекой,
заблудившийся в красном дыму,
и Цветаева белой прозрачной рукой
вслед прощально махнула ему.

И Ахматова вдоль царскосельских колонн
проплыла, повторяя, как древний канон,
на высоком наречье своём:
– Мы трамвайные вишенки страшных времен.
Мы не знаем, зачем мы живём.

О российская муза, наш гордый Парнас,
тень решеток тюремных издревле на вас
и на каждой нелживой строке.
А трамвайные вишенки русских стихов,
как бубенчики в поле под свист ямщиков,
посреди бесконечных российских снегов
все звенят и звенят вдалеке. 

 

* * *

 

Я видел вселенское зло.

Я всякого видел немало.

И гнуло меня, и ломало,

и всё-таки мне повезло.

 

Мне дружбу дарили друзья,

и женщины нежно любили.

Меня на войне не убили,

мне даже и тут повезло.

 

Ещё повезло мне, что вот

я дожил до вашей эпохи,

где вовсе дела мои плохи

и зыбок мой завтрашний день.

 

И всё же я счастлив, что смог,

что дожил до этого мига,

до этого мощного сдвига

тяжелых подземных пород.

 

Я видел начало конца,

и тут меня Бог не обидел,

я был очевидцем, я видел

начало грядущих начал.

 

Я дожил, мне так повезло,

я видел и знаю наверно –

история движется верно,

лишь мерки её не про нас.

 

И всё ж до последнего дня

во мне это чувство пребудет –

я был там, я знаю, что будет

когда-нибудь после меня. 

 

* * * 

 

Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен

                                 и тема угадана,

а потом всё быстрей и быстрей, подчиняясь ключу,

как в «Прощальной симфонии», ближе к финалу, –

                          ты помнишь, у Гайдна –

музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу

и уходит, – в лесу всё просторней теперь –

                              музыканты уходят –

партитура листвы обгорает строка за строкой –

гаснут свечи в оркестре одна за другой –

                              музыканты уходят –

скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут

                                одна за другой –

тихо гаснут берёзы в осеннем лесу, догорают рябины,

и, по мере того как с осенних осин облетает листва,

всё прозрачней становится лес,

                           обнажая такие глубины,

что становится явной вся тайная суть естества –

всё просторней, всё глуше в осеннем лесу –

                               музыканты уходят –

скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача –

и последняя флейта замрёт в тишине —

                               музыканты уходят –

скоро-скоро последняя в нашем оркестре

                                 погаснет свеча...

Я люблю эти дни, в их безоблачной,

                            в их бирюзовой оправе,

когда всё так понятно в природе,

                           так ясно и тихо кругом,

когда можно легко и спокойно подумать о жизни,

                                       о смерти,

                                          о славе,

и о многом другом ещё можно подумать,

                                  о многом другом. 

 

* * *

 

Я медленно учился жить.

Ученье трудно мне давалось.

К тому же часто удавалось

урок на после отложить.

 

Полжизни я учился жить,

и мне за леность доставалось –

но ведь полжизни оставалось,

я полагал,

куда спешить!

 

Я невнимателен бывал –

то забывал семь раз отмерить,

то забывал слезам не верить,

урок мне данный забывал.

 

И всё же я учился жить.

Отличник – нет, не получился.

Зато терпенью научился,

уменью жить и не тужить.

 

Я поздно научился жить.

С былою ленью разлучился.

Да правда ли,

что научился,

как надо, научился жить?

 

И сам плечами лишь пожмёшь,

когда с утра забудешь снова

не выкинуть из песни слова

и что посеешь, то пожнёшь.

 

И снова, снова к тем азам,

в бумагу с головой заройся.

– Сезам, – я говорю, – откройся!..

Не отворяется Сезам.